На третий день, ранним утром, свершая свой обычный моцион по полям и рощам, я случайно проходил по задам морозовской усадьбы, сплошь заросшей в этом месте густым парком, почти обратившимся в лес. Из маленькой калитки, уцелевшей в полуразрушенном заборе, мне навстречу показалась фигура, на длинных тонких ногах, в поярковой шляпе, с саквояжем в одной руке и с лукошком в другой. Я тотчас же узнал в ней Миртова.
– Павел Иваныч, куда вы? – окликнул я. Миртов остановился и стал вглядываться в меня.
– А! это вы! – сказал он, как будто несколько смутившись. – Вы туда? – показал он по направлению к морозовскому дому. – Пожалуйста, не говорите, что меня встретили. Я утекаю-с. Да-с, утекаю, самым мазурническим образом… яко тать в нощи, – прибавил он почти шепотом.
– Да что же такое?
– Не мог-с, никак не мог-с иначе. Такая уж натуришка! Это я не впервой так. Ну, знаете, если уйти по-джентльменски, так пришлось бы объясняться. Я их люблю… и уважаю… поверьте. Ведь они, в сущности, хорошие, славные люди… Петр Петрович очень хороший человек, ну и супруга его… Да?
– Конечно.
– Ну, так вот видите: стали бы упрашивать, требовать объяснения… А я бы не устоял, никак не устоял бы. Потому что, первым делом, я никого не желаю огорчать.
– Вы куда же?
– Я? К Башкирову-с.
– Да вы идете в противоположную сторону! Вы знаете, где он живет?
– Доподлинно не знаю, но спросил бы кого-нибудь. Вы не укажете ли мне? А сюда я зашел-с нарочно… место глухое… так чтобы потихоньку пройти…
– Хорошо. Пойдемте вместе, я вам укажу.
– И прекрасно! Отправимтесь!
Павел, обремененный всем своим имуществом, зашагал впереди меня.
– Но что за причина? Ведь вы больны. Вам покой нужен. Вы же сами третьего дня, по-видимому, рады были отдохнуть в тишине деревенского уединения?
– Это так-с… Да… верно… Только уж умереть мне иначе нельзя, как в клиниках. Это также верно. А утек я потому… Видите: все тут уж очень «прямолинейно»… Эти эксперименты над мужиками «по последнему слову науки»… Новые фермеры, откормленные с вящими научными целями… А у меня грудь от этих «пейзажей» щемит. Нет, уж вы, пожалуйста, не говорите им, что встретили меня. Ведь они люди хорошие. Зачем же их огорчать!.. Теперь куда же прикажете повернуть? – спросил он, когда мы прошли мимо парка.
– А вот сюда.
Павел нарочно, кажется, зашагал быстрее, чтобы избегнуть объяснения со мною.
Мы прошли по задворкам все село. Я показал ему избу Башкирова и распрощался.
В этот же день я должен был уехать верст за двадцать. Мне пришлось навестить Морозовых только спустя уже неделю. Меня встретила Лизавета Николаевна и тотчас же, не дожидаясь моего вопроса, сообщила мне об уходе от них Миртова.
– Я уже знал это в тот же день.
– Вы знали? Что ж вы не сказали нам? Отчего вы не зашли к нам тогда?
– Я обещал ему не говорить вам.
– Господи! Что это за странные люди все у нас! – сказала Лизавета Николаевна. – Только посредственность у нас нисколько не странна, но все, что мало-мальски выше этой посредственности, все это – странные люди, к которым не знаешь, как подойти, не знаешь, как любить их. Петя после его ухода стал еще мрачнее.
– Вам неудачи все.
– Да. Я теперь еще яснее вижу, что для нас, может быть, все кончено. И какой он чудак, этот Павел Иваныч. Ведь он так слаб… ведь он мог умереть где-нибудь на дороге!
– Где ж он теперь?
– А вот Петя вам скажет, – сказала Лизавета Николаевна, когда в зал вошел Морозов.
– Вы спрашиваете о Павле? – спросил он меня. – Вот полюбуйтесь, – прибавил он каким-то разбитым голосом, кладя предо мною на стол письмо.
Я привожу его дословно (впоследствии я получил от Морозова это письмо вместе с другими бумагами).
«Дорогой мой Петр! Наконец я в центре самого лучшего тепла и какой-то милой, безмолвной тишины, то есть в клинике, в 18-й палате, на Рождественке. Да, брат, наконец в клинике! Наконец на один шаг от абсолютного покоя… чую близость могилы, которая обоймет меня своими холодными объятиями, и из нее уже некуда будет утечь!.. Finis!..[36] Впрочем, и теперь я уже никуда не могу утечь: ноги отнялись, больше лежу и созерцаю. Большую часть времени пребываю в забытьи. Вот оно – предчувствие абсолютного покоя – смерти. Я уже и теперь почти мертв, почти уже снизошел в область этого абсолютного покоя, если бы… черт бы их совсем побрал!.. если бы слишком усердные юные жрецы науки не напоминали мне ежедневно, что я жив, обращаясь со мною, как с автоматом, с трупом. Мне это ужасно обидно, и я постоянно ругаюсь с ними, желая хоть чем-нибудь заявить, что еще я живой человек, что я еще не просто cadaver[37], любопытный для них с научной точки зрения. В особенности ненавижу я одного из них: какой-то прилизанный студент с оловянными глазами, до умопомрачения обуянный желанием выказаться пред профессорами. И ради этого он мучает меня по целым часам! Но что всего обиднее: по роже его вижу, что подлецу капитал хочется нажить, из науки некую дойную корову сделать!.. Всем, брат, хороши клиники, только скверно сознание быть препаратом этих господ. Впрочем, от них я начинаю избавляться. Кажется, решили, что я скоро умру и потому интересного во мне уже мало. Но зато явился другой мучитель. Как раз рядом со мною поместился какой-то оболтус, выше сажени ростом, с телячьим взглядом и брайтовою болезнью. Ты не можешь представить, чего стоит мне этот человек?.. Неужели это еще не последнее испытание, посланное мне жизнью, даже без возможности „утечь“ от него!.. Нет, уж это, должно быть, последнее. Представь, я лежу, нарочно закрывши глаза, но сам чувствую на себе телячий взгляд этого болвана. Он с невероятным постоянством выжидает, когда я открою глаза. И едва я успею их открыть, чтобы хоть только чихнуть, как уже с широчайшею улыбкой оболтус несется ко мне и начинает, и начинает. Ни один бес на том свете не придумает хитрее мучений. В продолжение двух часов он сыплет на тебя статистикой, финансами, политическою экономией, Вреденом и Бакстом, Шульце-Деличем и Бастиа и в заключение вынимает из-под подушки рукопись. О, ужасная рукопись! Я запомнил ее заглавие, чтобы не забыть и на том свете. Она называется „Опыт строго научного исследования о благосостоянии народов: ссудо-сберегательные кассы, как вернейшее средство… от блох, клопов, тараканов…“ Тьфу!.. нет, не так! (извини, не хочется зачеркнуть), как „вернейшее средство от современных экономических зол“… Эту рукопись он называет „рассуждением“ (!), имеющим быть представленным на степень „молодого нашего ученого“… то бишь на степень магистра Московского университета. С каким удовольствием утек бы я от этих „молодых наших ученых“ на мою милую Грачевку! Но черт с ним! Говорят, завтра переведут его в другую палату. И тогда уж наверно – абсолютный покой!.. Постой, дай отдохнуть… Я ведь пишу урывками! Дай полежать часок в забытьи: славно уж очень это забвение-то! Славно и то, что я умираю один, один, в полном смысле этого слова. Стариков моих ведь уж давно нет вживе. Друзей… но виноваты ли они, что я. всю жизнь „утекал“ от них?.. Кто же виноват в том, что я один? Я сам, что ли? Ну, подожди до завтра. NB. Заяц мой издох дорогой. Не вынес и он, бедняга, цыганства!»
«Утро. Я уже встал. Все еще спят… Тихо… Да по утрам и чувствую я себя лучше. Побеседую с тобой еще. Ты, вероятно, на меня огорчился, что я и от тебя утек?.. Что делать, Петруша! Это – фатально… Ты сам ведь человек умный, и, кажется, сам развиваешь последовательно теорию „российского цыганства“… Что ж огорчаться-то?.. Но ты, может быть, огорчился не на то, что я утек вообще, а на то, что я утек к Баш-кирову?.. Брат! Ведь я еще тогда живой человек был, а не „загробный“, как теперь. (С тех пор как я уже лишился возможности „утекать“, а следовательно, заживо, так сказать, поступил в полное распоряжение меня окружающих, я потерял свою личность, провиденциальный смысл ее, специфическую сущность; ergo[38] – я уже теперь „загробный“.) Жажда искания „правды жизни“ жила, брат, во мне до того последнего момента, когда подкосились ноги и я уже очутился не в состоянии ходить на поиски этой „правды“ и утекать от „неправды“… Мог ли же, брат, я отказаться услышать еще новый ответ на запрос о „правде жизни“?.. И я утек от тебя, но утек и от Башкирова, утек после того еще раз от тех, кого встретил после него… и, наконец, как видишь, добрался до предназначенного мне свыше пункта – до клиники. Может быть, ты хочешь знать, почему я так скоро утек и от Башкирова?.. Как тебе сказать? Вообще это трудно объяснить… Ведь и все свои перевороты я совершал как-то больше непосредственно, чем ясно сознательно, больше под давлением каких-то смутно чувствуемых мною стимулов, вроде, например, того, что у меня грудь начинает щемить, сердце ныть или вроде внезапно охватывающей меня боязни… (Скажешь ты, пожалуй, что это плохие резоны; я и сам знаю, но я привык верить им – и редко ошибался… Непосредственно чутье имеет свои права.) Нечто вроде этой внезапной боязни охватило меня на другой же день моего пребывания у Башкирова. Но только я испугался не его, как ты. Он совсем не так страшен, как показался тебе. Он человек добрый, славный. Иногда он проделывает кое-какие „выверты“, ну, да русский хороший человек без этого еще не может обойтись, нужно полагать… Это, полагаю, оттого, что хороший русский человек слишком способен чувствовать сам то, что он хороший человек, – как ребенок, сделав похвальное дело, ходит гоголем, с блестящими глазами, с пылающими щеками… Это подчеркивание хороших черт в себе – удел молодости, в первый раз почувствовавшей в себе самобытные силы… Со временем это пройдет, как проходит это подчеркивание, когда юноша сделается мужем. Принял меня Башкиров радушно и предложил даже полечиться у него „по-деревенски“… И я рассчитывал надолго остаться у него. Когда я вошел в его чисто прибранную избу, просторную и вместе уютную, на меня повеяло чем-то родным, близким… Детством моим пахнуло на меня… Припомнилась родная изба… В переднем углу висел образ Спаса, хорошего, так называемого „строгого“ письма; перед образом лампадка (мать у Башкирова – богомольная старушка). Под образом сидел постоянно седой старик, глядевший кротко своими, уже давно, как кажется, ничего не видящими очесами[39]. Седая борода его свалялась и висела двумя длинными косицами. Он был в простой изгребной рубахе[40] и синих портах, босиком… Тихий, вздрагивающий свет лампадки лился на его покойное, старческое лицо… Я не мог оторвать глаз от этого старика… То напоминал он мне моего деда, то вызывал в памяти ряд родных деревенских картин… Он вновь вызвал было на мгновение во мне творческую мысль. Он напомнил мне другого такого же старца, которого я раза два прежде встречал на сельских базарах в храмовые праздники. Может быть, и ты припомнишь такую картину. (Не велено мне много писать, ну, да уж не могу удержаться! Вспомню хоть последний разок свою родину!)
Большая площадь в селе полна народа, двигающегося у возов. В конце площади – каменная посеревшая церковь с маленькою оградой вокруг; зеленая лужайка близ нее; на лужайку падает длинная тень, и в этой тени кучка баб с котомками, слепые нищие… С колокольни несется пронзительный звон „к отходу“; одни выходят из церкви, другие, запоздавшие, торопятся в нее… Слепые нищие стараются петь еще громче… Но вот в стороне вы видите толпу… Она собралась около высокого седого старика…
Вот уже двадцать лет, как и зимой, и летом, в валеных, истоптанных, с пробитыми подошвами сапогах, в засаленной, когда-то сшитой из хорошего „дворянского“ сукна чуйке, с головой, покрытой густою седою гривой вместо шапки, ходит он в сопровождении своего неизменного спутника, „глупенького“ мужичонки Стешки, по всем окрестным градам и весям… Давно всем и каждому знакома и его широкая, сбитая в войлок седая борода, которую приглаживает он заскорузлою ладонью, и его добрые, „по глупости“, как говорят, глаза, и его высокий лоб, на котором многие видят следы бывшего у него прежде „крепкого рассудка“… Любил простой народ слушать этого „блаженного“ старца, когда он, „изыдя на площадь“ во время базаров, начинал „провещать“ что-то, помахивая легонько своею клюкою и медленно поглаживая бороду… Часто прислушивались к его речам не только простои народ, а и „умные“ люди – сановитые купцы, образованные чиновники и начальство, да ничего не поняли в его мягко лившейся безалаберной речи… „И чего эти дураки его слушают!“ – удивлялись только образованные люди… Но слушали его эти дураки не так, как люди образованные, не хитрым умом внимали его речи, а глазам их приятно было читать на его лице то „блаженное“, что разливалось по его лицу и искрилось в его полубезумном взгляде, – сердцем и душой слушали они его… Подойдет к толпе старушка больная, долго и пристально взглядывает она на него и совсем ничего не слышит, а вдруг слезы и польются у нее ручьем, и польются… Шепчет молитву старуха, крестится и посылает „блаженненькому“ всякие добрые пожелания… „Что, старушка, плачешь?“ – спрашивает ее мимоходом бойкий и добродушно-любопытный сын народа. „А вот, красавец, Пименыча послушала… Посмотрела, как это от его лица такая ли мягкость да доброта исходит… Вот и плачу, и полегче мне стало…“ – „Ну, дело хорошее! Так, так… От Пименыча речей, пожалуй, умней не станешь, а что душевнее будешь – это верно…“
Вот картина, вся освещенная ярким летним солнцем, обливающим своими лучами пыльную площадь, на которой совершается купля-продажа тяжкого народного труда…
Я передал все эти, охватившие меня воспоминания, Башкирову. „Ведь вы, известно, художники! – сказал он, добродушно улыбаясь. – А что вот ему с голоду пришлось было умирать под старость, так это тоже своего рода картина!..“ И долго мы в этот вечер проболтали с Башкировым о народе… И ведь чудак – сам оказался таким же идеалистом! Как глубоко он чувствует и как беззаветно верит!.. Ну, мы, наговорившись, наконец, уснули… Старик давно уже спал на той же лавке под образами… Было два часа, а я еще не засыпал: вызванные стариком в моем воспоминании картины деревни, как в панораме, цепляясь одна за другую, бесконечною вереницей вставали в моем воображении… И… что я вижу?.. Во сне или наяву? В щель перегородки мне виден весь старик… Он поднялся, осмотрелся и, крадучись, стал развязывать на худых ногах онучи… Бережно, при свете лампадки, развернул он эти провонявшие и прогнившие почти тряпки… Дрожащими старческими руками, боязливо и чутко оглядываясь, стал он считать… деньги!.. Мне стеснило грудь, слезы подступили к горлу… Я чуть не зарыдал… Я завернулся с головой в одеяло, но спать уже не мог… Едва забрезжилось, я поднялся, сказал Башкирову, что я ухожу, – и вышел. Старик уже стоял на крыльце и, обратясь на восток, молился, едва держась на трясущихся ногах и цепляясь рукой за перила крылечка… Он посмотрел на меня своими бесцветными глазами… Не обертываясь, я побежал прочь, все дальше и дальше от этого взгляда… Но он преследует меня и теперь! О, этот старик!.. Ты, может быть, спросишь меня, как и Башкиров: „Да что же тут такого?“ Не знаю, не знаю, не спрашивайте меня… Я чувствую только, что мое сердце ноет и ноет, что демон лжи не оставляет меня даже у порога могилы…
Прости, больше не могу… Рука ослабела… Устал… Лягу сейчас. Если бы забыться! Но этот демон лжи, развративший мою родину!..»
Здесь письмо кончалось словами, уже написанными, очевидно, после: «До свидания, Петр. Когда ты получишь это письмо, я, вероятно, уже буду на Ваганьковском… Вспоминай иногда мою „злохудожную“ душу!.. Таких, как мы, уже, вероятно, не будет больше или, по крайней мере, – не должно быть… Мы сделали свое дело:
Мертвые в мире почили,
Дело настало живым!
Вот мое завещание…»
– Он не умрет еще! – сказала Лизавета Николаевна. – Этот покой, который был ему так нужен, спасет его…
– Он умер, – промолвил Морозов. – Умер?!
– Да. Я сегодня получил телеграмму из Москвы.
Мрачен был Морозов, говоря эти слова. По-видимому, посещение Павла и его скорая смерть произвели на его душу глубокое впечатление.
Наступившее ненастье надолго засадило меня в моей избе, тесной, душной, с маленькими окнами, с плохими рамами, привязанными бечевками к косякам, с бесконечным количеством мух и запахом кислой прошлогодней капусты, которую усердно ели мои хозяева, в ожидании свежей, пользуясь постом, запрещавшим им есть скоромное, которого у них оказалось очень мало. Мелкий дождь семенил с утра до вечера. Небо хмурилось кисло и слезливо. Скучно в ненастье досужим людям в городе, а в деревне еще скучнее. «Лоно природы» обращается в нечто грязное, мокрое, вязкое. Прекрасные поселянки становятся злее, хмурее и молчаливее. Очень могло случиться, что в качестве досужего человека я окончательно затосковал бы от деревни, если бы не произошло одно обстоятельство, которое несколько нарушило гнетущее однообразие деревенского ненастного дня. Это обстоятельство вызвало на улицу всю деревню и дало свежий материал для собеседований. Обстоятельство это, если хотите, было очень обыкновенное. Как-то раз, утром, когда вороны каркали особенно настойчиво и надоедливо, через деревню проносили покойника. Впереди, задолго еще до гроба, показался мальчуган с почернелой иконой в руках, которую он держал на лоскутке белого холста: чинно и солидно пространствовал он по жидкой грязи среди улицы; два других мальчугана, в огромных сапогах и в длинных материнских кацавейках, с шапками в руках и мокрыми головами, сопровождали его, стараясь возможно шире шагать через лужи. Немного спустя показалась крышка, надетая на головы, принадлежавшие, вероятно, тем двум синим сибиркам, которых длинные полы развевались на ходу из-под крышки. Наконец показался и гроб, вымазанный охрой, покрытый вылинявшим и окончательно потерявшим позолоту стареньким церковным покровом. Шестеро мокрых мужиков несли его на серых холстинах. За гробом торопливо шли две старухи; одна из них несла в руках узелок с медом и кутьей. В них я признал Павлу и Секлетею. Рядом с ними шел Башкиров, в больших сапогах, в старом черном пальтишке до колен, без шапки, с повязанными носовым платком ушами. Несколько сзади ковылял хромой мужик, размахивая одной рукой, в которой была шапка, а другой – опираясь на подог, да какая-то старуха, сгорбившись «в три погибели», трусила за ними и постоянно сморкалась в полу. Едва процессия вошла в деревенскую улицу, как из всех ворот повысыпали обыватели. Все крестились, а многие подходили к гробу и кидали гроши в деревянную чашку, поставленную в ногах покойника, и молча кланялись Башкирову. Посредине деревни мужики, несшие гроб, остановились, чтоб перетянуть холсты с одних плеч на другие. Подошли обыватели и предложили от себя «смену». Трое усталых носильщиков согласились. Все разговаривали тихо, шепотом. Раздавались советы: «Держи, держи прямей! Подтяни в ногах-то! Господи Иисусе! В головах-то поддержите! Святый боже, святый крепкий! Ну, теперь ладно! Со святыми упокой!» Бабы, благочестиво сложив на грудях руки, разговаривали со старухами, поглядывая то на покойника, то на Башкирова, вставшего к гробу на смену одному из носильщиков. Дождь тихо барабанил в сосновую крышку и пробирался за ворота провожавших. Звонко упал в чашку последний грош; процессия тронулась. Оставшиеся обыватели перекрестились, вздохнули и долго еще всей деревней смотрели вслед уходившим. Потом сбились в кучу под одними воротами с навесом и долго о чем-то толковали. После обеда погода начала разведриваться; серые тучи рассеялись и превратиливь в белые, молочные хлопья быстро мчавшихся по голубому небу облаков; заходящее солнце весело заиграло на мокрой листве и соломенных крышах изб. Собаки вылезли сушиться из-под ворот на солнечные полосы, легшие поперек улицы. Ребятишки отправлялись странствовать по лужам. Деревня повеселела. Я вышел на улицу и завел разговор с первым же проходившим мимо мужиком.
– Кого это мимо вас утром пронесли?
– Пронесли-то? Мужика пронесли. Из суседских, – отвечал мужик и переложил хомут с одного плеча на другое.
– Это тот, что вешаться хотел, да сняли?
– Он самый. От смерти, брат, не спасешь, коли она идет, – заметил он.
– Ну, а Иван-то Терентьич Башкиров при чем тут?
– Иван-то Терентьич? – переспросил мужик и стал внимательно всматриваться в меня. – А вот что я тебе скажу, – неожиданно прибавил он, – ты тут посидишь, что ли?
– Посижу.
– Ну, ладно, посиди коли… А я вот сейчас мигом вернусь, только хомут в избу снесу… Так смотри, никуда не уходи! – крикнул он с дороги, трусцой пустившись к своей избе.
Минут через пять он шел обратно уже без хомута и нес, тщательно рассматривая, какую-то бумагу. Не доходя до меня, он спрятал ее за пазуху.
– Доброго здоровья! – сказал он, подходя ко мне и снимая шляпу. – Вот и ведрышко господь дает. Слава те, господи! Теперь как-никак управимся. А то беда, хлеб весь, того гляди, погноили бы. И ты, чать, поди, рад солнышку-то? Болеешь ведь?
– Да, рад.
– Что ж у Ивана Терентьича не лечишься?
– У меня есть лекарь там, в столице, свой…
– Так, так… У вас свои лекаря. Иван Терентьич точно, по нашим, по мужицким, болезням больше, должно полагать?
– Нет, все одно: и он по всяким.
– Ну, где уж! Это, братец, кто что изобрал. Я однова вот в городе к лекарю затесался с дурьих глаз, а он на меня как крикнет: «Разве ты не знаешь, что я барынь лечу только!» Нет, это – кто к чему. Тоже ведь с нашим братом не всякому валандаться повадно. От нас барышей-то немного. Это уж кто разве из приятельства, – резонировал мой собеседник, а между тем потихоньку вынимал из-за пазухи бумажку. – Ну-ко, вот посмотри, – сказал он тихонько, всовывая мне бумажку в руку, и отвернулся от меня вполоборота, как бы отстраняя себя от всякого соучастия в дальнейшем ходе дела.
– Что же это? Письмо?
– Письмо… Ребятам своим посылаю… в Москву. В Москве они у меня на заработках… В плотничьей артели, – говорил он, изредка оборачивая лицо ко мне.
– Так прочесть тебе?
– Да. Проверку нужно сделать. Потому самый этот писец-то баловаться стал.
– Как баловаться? Он из каких?
– Из наших, из крестьян… бобыль. Что насчет письма – золотой был человек, а теперь только смотри за ним в оба… Избаловался, да и шабаш! Пить, что ли, стал много: балует – да и конец!
– Как же он балует?
– А так вот: ты ему говоришь одно, а он тебе напишет что ни то непотребное… Намедничка что ведь придумал: пишет вот также от одного мужичка. Мужичок говорит: «Пиши: у матки твоей зубы болят», а он написал, что у матки все зубы за ночь повыпали, не пьет, не ест, пришли, вишь ты, ей новых зубов заморских на целый рот… Вот ведь охальник какой!.. Думаем поучить его когда при случае…
– Да ведь он вам читает?
– Читает, как же, как быть надлежит, а потом и объявится какое ни то непотребство… Ну-ко, прочти, да потише! А то услышит – осерчает. Не любит он этих проверок.
Я развернул четвертку серой бумаги, всю исписанную толстым, так называемым «полууставным» почерком, и стал читать. Мужик сидел ко мне по-прежнему боком, наклонив голову, и слушал, сняв шляпу, перекладывая в ней платок и постоянно приговаривая: «Так, так! Как следует! Что верно, то верно!.. Вот-вот, как есть, все мое слово, все!»
Я не стану утомлять внимание читателя воспроизведением всем известных приемов крестьянского письма с неизбежным «к любезнейшим нашим кровным», с «родительским благословением, навеки нерушимым», с отчетами о здоровье всей родни, составляющей чуть не полдеревни, и с вторичным переименованием ее же в отделе поклонов. Я постараюсь воспроизвести только одно место, может быть, небезынтересное для читателя. «А что насчет сведомленья вашего об Иване Терентьиче и, как просили вы, от артели поклон ему передать, так мы все в точности по вашей общей просьбе исполнили, сами со старухой к нему в троицын день ходили и чаем от него угощались, а живет он по-прежнему, и в согласии с нами то ж по-прежнему, и мы им довольны такожде по-прежнему. А в волости нашей большой вышел сюжет…»
– Вот, вот и пошел… Вот уж я этого слова в жизнь свою не говорил, – перебил меня мужик. – Ну-ко, ну-ко, прочти еще… Вишь ведь, попутал бес!.. Это что же значит?
– Да ничего особенного… Дальше видно, что это означает просто «происшествие», сумятица вышла.
– Ну, это так… так… точно, что сумятица… Так чего ж он эдакое слово ввернул?
– Так, захотел ученостью похвастать…
– Это, пожалуй что… У него эта повадка есть. Он прежде-то к дворне был приспособлен, ну и нашвырялся около бар-то. Это верно… Так оставить это слово-то? А то уж измени лучше, бога для!
Я обещал ему поправить и продолжал читать: «Старух наших Павлу и Аксентыо суровецкие на месте их жительства очень убеспокоили и, что касательно земли н рагзных наложениев, утеснили. Слух идет, что от богатеев это все учинилось. А старухи были в большом огорчении, с миром и старшиной тягались. Слышно, уйтить хотят. А Иван Терентьич, слышь, у старшины по этим делам был и со стариками говорил, хлопотал, да тем временем старухи сами решенье уставили – отойтить. По сей причине старшина наш, Филипп Иваныч, просит себе у начальства увольнение, и как все это покончится – одному богу известно; о старухах же известим. А они вам кланяются и просят нижайше об этом отписать. А Иван Терентьич всем кланяются и будет он к осени опять в столице. И засим мы с маткой живы и невредимы».
– Так, так… это все точно, – перебил меня мужик, – только я тебя попросить хотел бы: пропиши ты тут еще, сделай милость (вот тут чистое местечко осталось), пропиши насчет вот покойника-то, как и что: Иван, мол, Терентьич за ним ходил неустанно, как его с петли сняли, и схоронил на свои капиталы (у мужика-то только одна матка и была старуха, чуть с голодухи не померла), сам на вечное упокоение провожал!
Я сделал мужику все, что он просил.
Наступающие после долгого ненастья ведренные дни бывают как-то особенно хороши: воздух, еще несколько влажный, мягок и свеж; вымытая зелень блестит ярко и пышно, как будто все убралось, вычистилось, выходилось под праздник; по голубому небу весело бегут белые облака, словно гоняясь с вьющимися вверху стрижами и ласточками.
На другой день, совершенно неожиданно, на пороге моей отворенной комнаты появилась сгорбившаяся в дверях фигура Морозова.
– Вот и я к вам забрел, – сказал он, с добродушно-суровым выражением подавая мне руку.
– Милости прошу!
– Я все поджидал вас к нам, не утерпел, сам пришел…
– Садитесь, будем чайничать…
– Нет, чайничать не стану, а так побеседуем.
Он было присел, но тотчас же, по обыкновению, поднялся, зашагал по комнате, скрипя половицами, и с добродушной иронией стал осматривать мое «обиталище». Несмотря, однако, на его старание придать своему посещению вид простого, обычного визита, я заметил по его лицу, что оно не было обычно, что он что-то обдумывал; вообще заметно было, что он пришел неспроста.
– Что вы поделывали за это время? – спросил я. Он быстро повернулся и сел к окну на лавку.
– Собственно, дела никакого не делал, а, если хотите, – приканчивал дела и итоги подводил.
– Итоги? Чему?
– Всему. А прежде всего делам по имению жены, в качестве честного управляющего, который оставляет свой пост.
– Значит, снова снимаете свои шатры? – спросил я шутливо и посмотрел на него. Он опять поднялся и стал ходить, потрепывая бороду.
– Да, снова снимаю свой шатер, – поправил он меня, – должно быть, пора…
– И Лизавета Николаевна?
– Нет, уж это зачем же!.. Будет.
– Одни?
– Один. Что же тут особенного? Нам бы давно уже не мешало брать пример с народа. Беспокойный, неусидчивый мужик, отправляющийся шляться по лицу бесконечной великой и малой России, в поисках за «устоем», за тем, «где лучше», не возьмет с собой жены. Вот, когда найдет этот устой…
– А если не найдет?
– Да, и это может быть… очень может быть. Я вам расскажу про одного такого чудака, очень близкого мне человека. Он уже давно умер. Это был мужик сообразительный, бойкий самоучка. Благодаря этим качествам он скоро пошел в гору, нажил денег и открыл даже собственную фабрику. Энергия и деятельность его были поистине изумительны; не имея раньше за душой сломанного гроша, презираемый всеми, с кем ему приходилось конкурировать, ежедневно бившийся из каждого рубля насмерть, он выказал замечательное терпение и выносливость. Наконец добился всего, чего желал, и именно самостоятельности и какого-то злорадного довольства, что он может теперь плевать в бороду тем, кто прежде его гнал и презирал. И он действительно наплевал. Когда стали лебезить пред ним, он выгнал всех. Семья его вздохнула: супружница завела себе приятельниц и налегла на самовары, которых по десяти в день выпивалось в приятной беседе. Ребятишки щеголяли в плисовых кафтанах, ставили вместо бабок в кон пятаки или писаные пряники. Казалось, чего лучше? Но чудак загрустил и зачудил. Не прошло и полгода, как он запил. Его дом с утра до ночи был полон самой оборванной, самой бесшабашной беднотой. Она тащила правдами и неправдами все, что ей попадалось под руку; сам он раздавал пригоршнями ей деньги, и раздавал с какой-то лихорадочной торопливостью, как будто боялся, что вот-вот скоро заметят это, и целый кагал родни, с женою и ребятишками, повиснут ему на руки и заголосят: «Сумасшедший! Сумасшедший! Вяжите его! Живота своего не бережет!» Действительно, скоро так и случилось, но уже было поздно: он успел раздать все, что у него было. Ужасно было выражение его лица в то время, – выражение насмешливое, злое, когда он смотрел, как жена его с ругательствами каталась, как помешанная, по полу, в отчаянии, что ее лишили счастия выпивать десять самоваров; как ребятишки ходили вокруг него злыми волчатами и, подзадориваемые окружающими, набрасывались на отца с кулачонками, с сверкающими глазами. Как много было в них благородного негодования против сумасшедшего, лишавшего их возможности есть писаные пряники! Но вот, наконец, чудак не вытерпел и в один прекрасный день, отколотив жену, выпоров ребятишек, взял палку, подвязал за спину мешок, надел лапти и ушел…
Морозов прошелся несколько раз молча и вдруг озабоченно стал рыться в боковом кармане.
– Впрочем, я пришел к вам вовсе не затем, чтобы рассказывать про чудаков…
– А это интересно. Что же сталося с этим чудаком и какое имеет он отношение к вам?
– Что с ним сталось, об этом не нужно много говорить: он скоро нанялся в другой губернии на фабрику, выписал к себе семью – и потекла обычная тяжелая рабочая жизнь… Так он странствовал с места на место… до смерти. А что касается его отношения ко мне, к «моей истории»… я вам на это одно могу сказать: он был очень близкий мне человек, очень близкий… А пришел я к вам вот зачем…