bannerbannerbanner
Первый русский самодержец

Николай Гейнце
Первый русский самодержец

Полная версия

XII
В доме Фомы

В день столкновения Чурчилы с посадником Фомой последний не возвращался домой из думной палаты до позднего вечера.

В доме посадника еще никто не знал о происшедшей распре жениха с отцом невесты, а потому по обычному порядку в дом к нему собрались на свадебные посиделки девушки – подруги невесты, которая еще убиралась и не выходила в приемную светлицу. Гостьи, разряженные в цветные повязки, с розовыми лентами в косицах и в парчовых сарафанах, пели, резвились и играли в разные игры, ожидая ее.

Скоро по извилистой лестнице, ведущей в эту светлицу, раздались стуки костыля и в дверях показалась, опирающаяся на него, сгорбленная старушка в штофном полушубке, в черной лисьей шапке и с четками в руках.

Девушки, завидя ее, кинули игры и, бросившись к ней навстречу, закричали:

– Ах, Лукерья Савишна, матушка! – подхватили ее под руки и начали с нею шутить, приглашая побегать да поплясать с ними.

– Ох, полноте, резвуньи, – говорила старуха, садясь в передний угол, кряхтя от усталости и грозясь на них костылем, – у вас все беготня да игры, а я уж упрыгалась, десятков шесть все на ногах брожу. Поживите с мое, так забудете скакать, как стрекозы или козы молодые. Да где же мое дитятко, Настенька-то?

– Она еще не выходила, а мы уж давно собрались жениха да гостей встречать хоть издали, – сказала одна из девушек.

– Пожалуй, мы вместо ее тебя повеличаем, Лукерья Савишна, – промолвила другая. – Запеть, что ли?

– Пошлите вы, – отвечала старуха, – провеличайте тогда, когда мне скоро уж запоют вечную память!

– Полно, что ты, Христос с тобою, Лукерья Савишна! Разве на свадьбе о похоронах думают? – вскричали все девицы, всплеснув руками.

– Да к тому уж время подходит, милые мои молодицы! – со вздохом произнесла старуха, задумчиво чертя по полу своим костылем. – Только бы привел Бог при своих глазах пристроить Настюшу, тогда бы спокойно улеглись мои косточки в могилу, – добавила она, прослезившись.

– Да полно же, перестань, так ты на нас тоску наведешь, повеселимся-ка лучше! – заговорили девушки.

– Нет, это ведь я так, к слову молвила, жаль дитятко стало, разлучают нас с нею, некому будет мне и глаза закрыть. Фома Ильич, Бог его ведает, как начал опять на вече ходить, и не приступишься к нему, такой сумрачный стал. Спросишь что, – зыкнет, да рыкнет, так по неволе не радость на ум-то, как обо всем пораздумаешь. Прежде я и сама не такова была: в посиделках ли, на пиру ли, на беседе ли, на Масляной ли в круговом катании, о святках ли в подблюдных песнях – первая и закатываюсь. Плясать ли пущусь – выступаю плавно, подопрусь рукой, голову набок, каблучками пристукну, да как пойду, пойду – все заглядываются…

Не успела Лукерья Савишна договорить свои воспоминания, как в комнату, в сопровождении сенных девушек, вошла невеста. Настасья Фоминишна была красивая, стройная блондинка, с белоснежным лицом, нежным румянцем на щеках и темными вдумчивыми глазами, глядевшими из-под темных же соболиных бровей. Не даром по красоте своей она считалась «новгородской звездочкой». Этой красоты достойной рамкой служил ее наряд. Атласная голубая повязка, блистающая звездочками, с закинутыми назад концами, облекла ее головку; спереди и боков из-под нее мелькали жемчужные поднизи с алмазами длинных серег; верх головы ее был открыт, сзади ниспадал косник с широким бантом из струистых разноцветных лент; тонкая полотняная сорочка с пуговкой из драгоценного камня и пышными сборчатыми рукавами с бисерными нарукавниками и зеленый бархатный сарафан с крупными бирюзами в два ряда вместо пуговиц облегали ее пышный стан; бусы в несколько ниток из самоцветных каменьев переливались на ее груди игривыми отсветами, а перстни на руках и красные черевички на ногах с выемками сзади дополняли этот наряд.

Девушки кинулись к ней навстречу, окружили ее и повели к старушке, припевая всем хором:

 
Шла девица-голубица,
Свет наш, Настенька,
По крылечку, по тесову
Да по коврику.
Она шла, переступала,
Приговаривала:
Как роскошно, как богато
Здесь у батюшки;
Как приглядно, торовато
У родного мне.
Славно птичке поднебесной,
Резвой ласточке.
Порхать по полю чистому,
По зеленому,
Красоваться, любоваться
Светлым ведрышком,
Быстро виться, расстилаться
По поднебесью.
Так и Настеньке таланливой
Быть век девицей
Притаманней и привольней,
Чем молодушкой!
Вдруг откуда ни возьмися
Да на встречу ей
Идет молодец красивый
Словно писаный.
Ясноокий и румяный,
Кудри черные.
Он приветит ее речью
Сладкогласною:
Ты куда, моя девица,
Настя-звездочка?
Воротися, дай мне руку:
Я твой суженый!
Хорошо тебе, раздольно
В отчем тереме,
А с милым другом милее
Жить по бедности.
Мы согласно и советно,
По любовному,
Не увидим, как промчатся
Годы многие.
Настя дрогнула, смутилась
И потупилась;
Ее щеки жаром пышат,
Разгораются,
Ретивое бьется сильно,
Колыхается;
Словно сладкий мед вливают
Речи молодца,
И разнежася вздыхает
Тяжко, сладостно;
Исподлобья и украдкой
На него глядит
И с стыдливою ухваткой
Говорит ему:
Суженый, возьми девицу, –
Полюби меня.
И сверкнула на ресницу
Жемчугом слеза.
 

В то время, когда девушки приветствовали невесту этой песнею, она была в объятиях своей матери и, слушая с удовольствием приятные для нее напевы, скрывала на груди Лукерьи Савишны свое горящее лицо. Затем, как бы очнувшись, она начала целовать поодиночке своих подруг.

– Что это?.. На дворе уж давно вечер, а жениха нашего все нет. Да и отец что-то запропал на вече. Ну что ему там делать с ранней зари да доселе. Ведь всех не перекричать, – сказала старуха-мать.

– Уж не приключилось ли ему что недоброе? – заметила дочь, не спуская глаз с окошка.

– Кому, – спросила мать, смеясь, – отцу или жениху? Кто для тебя дороже?

Настя смешалась и молчала. Лишь после довольно продолжительной паузы вымолвила:

– Оба они неоцененные для меня, матушка, но батюшка дороже, он родитель, кормилец мой.

– Полно пустословить, Настюха! – перебила ее мать. – Я по себе это знаю: бывало, сидя на вышке, да взаперти в своей девичьей светлице, куда хочется найти такого человека, который бы вынес тебя оттуда, как заговоренный клад, и как он после того становится нам дорог. Вот мы с отцом твоим, так признаться сказать, не всегда ладили, норовом-то он крутенек и теперь. Сперва звались мы «голубками», хоть подчас и грызлись как кошка с собакой, а после стал он прозывать меня сорокою-трещоткою, – ведь вот какой обидчик. Да, впрочем, я ему сама не спускала: он меня за косу, я его за бороду – отступится поневоле. Я еще скромна, не все высказываю. Да что же ты, Настенька, призадумалась? Девицы, гряньте-ка песенку, да погромче какую, только не заунывную, что душу тянет, а так – поразгульнее, повеселей… Я и сама подтяну вам.

Старуха запела дребезжащим голосом:

 
Отставала свет-лебедушка
Прочь от стада лебединого.
 

– Да ты уж, кажись, и плакать собралась?.. О чем это? Да, да, мы расстанемся с тобой, неоцененное мое дитятко. Отдаю я тебя в чужие люди! Осиротеем мы обе.

– Полно, родная, мне и без того моченьки нет, что-то так тяжко взгрустнулось, так вещее замерло, и сама не знаю о чем! – отвечала, всхлипывая, дочь.

– О чем?.. Ну, вестимо, о чем, что долго суженого нет. Вот приедет он – дам я ему себя знать!

– Да приедет ли он, матушка?.. Что-то мне и веры нет! Я ноне сон видела зловещий такой…

– Я сама – тоже. Будто отец твой, муж мой, обратился в медведя, еще страшнее стал, да и…

– Вот кто-то подъехал… Чу, уж и голос раздается в сенях. Должно быть, это они! – вскричали девушки, и мать с дочерью, несмотря на то, что последней вменялось в преступление самой показываться жениху, бросились встречать жданных гостей.

Девушки между тем запели:

 
Вылетал сокол ясный на долину,
Он искал соколицу, девицу,
Он сыскал себе…
 

– Анютка! Палашка! – кричала старуха своим девкам. – Ступайте, бегите скорей принимать кульки с гостинцами от жениха! Накрывайте столы. Пойте, пойте, девицы!

Девушки заливались.

Вошел Фома с несколькими незнакомцами.

– Что это? – угрюмо проговорил он. – Чего вы вопите? Гасите светцы и замолкните, теперь не до вас!..

– Как! Да что это ты затеял? – подхватила Лукерья Савишна, пятясь от него и раскинув удивленно руками. – Зачем гасить светцы, да замолкать песням? Что ты ворожишь, или заклинать кого хочешь в потемках? Так ступай в свою половину, а в наши дела, жениха принимать, не мешайся.

– Жених ноне не будет! – грубо буркнул Фома и стал усаживать своих гостей, из которых один пристально и жадно вперил свои взоры в бледную, томную Настю.

– Чтоб тебе самому попритчилось, старому лешему! – проворчала про себя старуха. – Почему же? Что же ему подеялось? Не хворает ли он и помнит ли слово клятвенное? – пристала она к мужу с вопросами уже вслух.

– Нечистый его знает, отвяжись от меня! – закричал на нее Фома.

– И ты от меня с своей челядью сгинь с глаз долой! – не осталась в долгу Лукерья Савишна.

– Баба! – крикнул еще громче Фома. – Я вижу, у тебя волос долог, да и язык не короток, замолчи, а не то я его совсем вытяну или укорочу.

– Да что ты взаправду рассерчал и озлобился на меня без пути, уж нельзя и слово вымолвить! Мы ждали жениха, а не тебя с этими, – сразу понизила она тон.

– Чурчило более не жених моей дочери! Слышишь ли? Теперь об нем более ни слова. Скажи это Насте, чтобы и она не смела более помышлять о нем.

Старуха всплеснула руками, а Настя, сама услыхав свой приговор, дико взглянула на отца изумленными, помутившимися глазами и бледная, как подкошенная лилия, без чувств упала на пол.

 

– Что ты, варвар, старый, что слово, то обух у тебя! Батюшки-светы! Сразил, как ножом зарезал детище свое… Разве она тебе не люба! – кричала и металась во все стороны Лукерья Савишна, как помешанная, между тем как девушки спрыскивали лицо Насти богоявленской водою, а отец, подавляя в себе чувство жалости к дочери, смотрел на все происходящее, как истукан.

– Что же теперь добрые люди скажут? Вот сердечный твой сынок старший, Павлуша нелюдимый, знать, более тебе по нраву пришелся! Тебе нужды нет, что он день-деньской шатается, да с нечистыми знается. Нет же ему моего материнского благословения! От рук он отбился, уж и церковь Божию ни во что ставит! Али его совесть зазрит, что он туда ноги не показывает? Али его нечистые закляли? Али сила небесная не пущает недостойного в обитель свою? Намедни он… – вопила старуха.

– Что ты отходную, что ли, читаешь дочери? – мрачно сквозь зубы прервал ее Фома, сурово сдвинув брови.

– Ахти, мои родные! Сгубил тебя варвар, мою крошечку!.. Заплатит ему Бог… – стала было причитать Лукерья Савишна, но силы ее оставили, и она, в последний раз всплеснув руками, как сноп упала подле дочери.

XIII
В Чертовом ущелье

Почти на конце Новгорода, далеко за Московскими воротами, был обширный пустырь, заросший крапивою и репейником. Вокруг него торчали огромные рогатые сосны, любимое пристанище для грачей, ворон и хищных зверей; в середине находилось ущелье, прозванное «Чертовым», – в нем под грудами хвороста и валежника водились всякие гады: змеи и ужи.

Недалеко от него стояла маленькая избушка с соломенною крышею и с двумя прорезами маленьких окон. Покосившаяся от времени дверь, сколоченная из трех досок, поминутно билась и скрипела на крючьях, то отворяясь, то затворяясь.

Предание об этой избушке было недоброе.

Старожилы уверяли, что они и не запомнят, кто построил ее. Место это обегали испокон века, и только запоздалый путник решался идти мимо нее, да и то в некотором отдалении, осеняя себя крестным знамением.

Рассказывали, будто дверь избушки, бьющая, как подстреленная птица крылом, была движима нечистой силой, которая нарочно заманивала любопытных внутрь избушки, откуда уже они никогда не возвращались.

Молва шла далее и утверждала, что в ней жил чернокнижник, злой кудесник, собой маленький старичишка, а борода с лопату и длинная, волочащаяся по земле; будто вместо рук мотались у него железные крючья с когтями, а ходил он на костылях, но так шибко, что догонял ланей, водившихся в окружности. Днем он не показывался, заклятый еще святителем Ионой Новгородским, а по ночам прогуливался, если не на костылях, то верхом на огненном козле и с таким пронзительным свистом, раздававшимся по всему лесу, что распугивал всех хищных птиц, притаившихся в гнездах. Птицы стонали и били крыльями страшную тревогу по всему лесу.

Солнце глянуло своими лучами сквозь сырые облака на мрачные ели и сосны и зарумянило Красный холм, находившийся перед самой избушкой Чертова ущелья. Красным он был назван потому, что под ним злой кудесник погребал свои жертвы, и в известные дни холм этот горел так ярко, что отбрасывал далеко от себя красное зарево.

На этом холме сидело двое людей. Один из них – человек мрачного вида, в нагольном тулупе и в нахлобученной на глаза шапке из черной овчины, волосы его, черные, как душа закоснелого убийцы, были нечесаны и взъерошены и высовывались клочьями из-под шершавой шапки, так что трудно было догадаться, где кончается овчина и где начинаются волосы. Кудрявая борода, смуглое лицо, кушак, кованный из чугунных колец, на котором висели заржавленные ножны, – ножом же он шаркал по брусу, – лежавшая подле него рогатина – все это показывало в нем если не хозяина сего места, то достойного его жильца, обыкновенно называемого «придорожным удальцом».

Вид его белокурого товарища был менее свирепым, но все-таки у постороннего зрителя могло сразу сложиться убеждение, что они – два сапога пара.

– Прощай же, Семен! – говорил задумчиво черный.

– Видно, ты далеко на добычу хочешь отшатнуться! Куда это? Что-то давно я вижу тебя таким сумрачным и что-то обдумывающим, – спросил его белокурый.

– Куда мне надобно! – уклончиво ответил тот.

– Слушай, Павел Фомич, – начал Семен, – грех тебе таиться от товарища, который мыкает с тобою жизнь заодно, готов наткнуться за тебя на нож и копье.

Помолчав немного, Павел отвечал:

– Так и быть, поведаю тебе что ни на есть мое задушевное. Мне скучно на родине, тесно в обширном городе, люди неласково смотрят на меня, да и сам я не люблю никого из них, словно рожден быть не человеком… Ты знаешь, как я ненавижу Чурчилу, и вот за что: до него я слыл на кулачном бою первым бойцом и удальцом, но он раз меня сшиб так крепко, что я пролежал замертво целые сутки, а ты знаешь мой норов: али ему, али мне могила, без того жить не хочу. Ты знаешь и то, что случилось в нашем семействе. Если бы он не повздорил с отцом моим и свадьба их с сестрой состоялась бы, я уж готовил ему подарок в заздравной чаре. Но толковать теперь некогда. Он далеко, ищет смерти, а я из стремя ноги не выпущу до тех пор, пока не найду его и не помогу ему в этом, то есть не всажу ему нож в горло. Он думал видеть во мне брата и обходился со мной всегда очень любезно, тем легче будет мне втереться к нему в дружбу. Давно бы выслал я его из белого света, да за него здесь заступников много, а там, где он теперь скитается, верней и ходчей найдется рука на его шею. Сам знаешь, грозен враг за горами, но грозней за плечами. А ты оставайся здесь рыскать по ночам за добром к прочим товарищам. Прощай, конь мой далеко, руки зудят.

С этими словами Павел быстро вскочил на своего коня и исчез, мелькнув раз-другой в чаще дерев.

– Вот оно что! – удивленно развел руками Семен, вытаращив глаза вслед удаляющемуся товарищу.

Оставим на время наших героев, дорогой читатель, вернемся для объяснения некоторых, описанных в предыдущих главах, исторических событий за несколько времени назад, причем заглянем в Московское княжество.

XIV
Терем под Москвою

Тихо, мертвенно было в природе. Черные тучи густо обложили горизонт, изредка лишь мерцали на нем редкие звездочки, но и те одну за другою заволакивали дождевые облака.

Ночь уже совершенно спустилась на землю и покрыла ее как бы черным траурным крепом: молния изредка разрывала тучи, но этот мгновенный пожар неба еще более сгущал сумрак, висевший над землею.

Громовые раскаты долго и яростно звучали в пространстве.

Был конец августа 1477 года.

В нескольких десятках верст от Москвы и на столько же почти в сторону от большой тверской дороги стоял деревянный терем, окруженный со всех сторон вековыми елями и соснами. При первом взгляде на него можно было безошибочно сказать, что прошел уже не один десяток лет, когда топор звякнул последний раз при его постройке. Крылья безостановочного времени, видимо, не раз задевали его и оставили на нем следы свои. Добрые люди давно не заносили ноги через его порог.

Путники, застигнутые ночью, или непогодою, на большой дороге, редкие не знали, что на ней находится приятный шинок, содержимый одним жидовином по прозвищу Загреба, славившийся в то время на всю окрестность молодою брагою и молодою женою, которая была весела и так же гуллива, как брага, и щеки которой были так же пышны и румяны, как поджаренные блины ее мужа.

Недобрые тоже давно не прокладывали следов к этому терему, зная, что в нем, кроме ветра, хозяйничавшего по гридням, ловить было некого, да и поживиться, кроме живших в нем старика и старухи, было нечем и не у кого.

Терем этот, огороженный высоким бревенчатым забором, разделялся длинными сенями на две ровные половины. Меньшая из них, состоявшая из одной светлицы, была занята упомянутыми стариками, а большая, по слухам, обитаемая нечистою силою, стояла запертою большой железной дверью, сквозь которую продеты были двойные заклепы, охваченные огромным замком с заржавленною петлей.

Шесть долгих зим провели в этом необитаемом тереме старик Савелий с женой Агафьей; недаром говорят, что привычка долго ли, а обращается во вторую природу: старики были довольны своею судьбою и друг другом. В последнем бывали исключения лишь тогда, когда Савелий, побывав в Москве за харчами, соблазнялся на возвратном пути елкой, гордо торчавшей над дверью шинкаря Загребы, ласково и умильно манившей к себе конных и пеших путников, заезжал будто ненароком к хозяину шинка спросить, нет ли какой ни на есть работишки, несмотря на то, что жидовин при всякой надобности всегда сам присылал за ним.

Савелий при этих посещениях не был обносим ковшом пенистой браги, а при выходе из шинка пазуха его всегда топырилась доброй краюхой пирога с капустой, данной ему на дорогу или в гостинец Агафье Сидоровне. После такого задабривания, гостеприимный Загреба уж и не спрашивался Савелия, можно ли ему в пределах леса, вверенного последнему, рубить дрова для варки браги и печения пирогов.

Только Агафья-то Сидоровна всегда недовольная встречала своего муженька, заметив, что у него лицо алое, как ее праздничная кича, а ноги и язык, видимо, заплетаются. Он же с похмелья был недоволен женою, когда она своим ворчанием прерывала его вместе грустные и сладостные воспоминания так недавно минувшего.

В сущности, они жили дружно, хотя и не припеваючи.

В описываемый нами поздний вечер зажженная лучина, воткнутая в железный светец, слабо освещала Савелия, сидевшего на скамье; подле него лежал готовый лапоть, другой он плел, спеша докончить его к утру на продажу. Против него Агафья дремала под однообразное жужжание веретена, а последнему вторил сверчок за печкой.

Старики молчали.

Вдруг молния облила своим пламенем оконце светлицы.

– С нами крестная сила! – воскликнула Агафья, перекрестясь и выронив из рук веретено.

– Упаси Господи, какая гроза наступает! – сказал Савелий, также осенив себя широким крестом.

Вслед за громовым ударом вдруг забушевал ветер и полил проливной дождь: лес дрогнул, деревья порывисто закачались своими вершинами.

– Сидоровна, – сказал Савелий, – заслони-ка окончину-то ставнем, а то задует лучину.

Старуха поплелась, но только лишь подошла к окну, как в него ворвался порыв ветра, лучина вспыхнула и потухла. Вместо нее ослепительно блеснула молния и осветила под окнами движущиеся фигуры людей.

– Батюшки-светы, что это? – воскликнули в один голос старики, пораженные такою массою неожиданностей, но раскат грома заглушил их слова.

– Эй, кто здесь живет, добрые люди или недобрые? Укройте от темной ночи и непогоды заплутавшихся, – раздался у окна громкий голос.

– Да поскорей, – поддержал другой хрипловатый, дрожащий, видимо от холода, голос.

– Баба! вздувай огня, – заговорил Савелий, пришедши в себя, – а я побегу отворить ворота.

– Как бы не так, вздувай огня! – передразнила Агафья мужа вполголоса. – Да кого это нелегкая принесла в такую пору. Стану я светить всяким бродягам. По мне они хоть все бельмы повыколи себе о рожны, побери их нелегкая!

– Аль хозяев нет, аль они нехристи какие, что не могут пустить нас на часочек пообогреться да пообсушиться? – повторял за окном хрипловатый голос.

– Да что тут попусту толковать… Ишь – ни привету, ни ответу… Если бы они были добрые люди, то сами бы позвали нас, а с злыми чиниться нечего! – прервал его громкий голос. – Если совсем нет хозяев, то мы и без них обойдемся… Терем не игольное ушко – пролезем… Эй, люди, ломайте ворота, а я попробую окно…

По стуку ножен меча не трудно было догадаться, что говоривший спрыгнул с лошади.

– Иду, сейчас, вот только накину зипунишко! – закричал Савелий, струсив перед решительными поступками незваных гостей.

Через несколько минут, медленно скрипя, растворились ворота, и Савелий вышел из них, тараща глаза, как бы желая рассмотреть сквозь окружающий густой мрак приезжих.

– Входите, вот сюда, за мной… Да много ли вас? – с тревогой спрашивал он.

– Всего четверо, – ответил ему громкий голос, ощупав его плечо и ухватясь за него, – авось углы твоей светлицы не растреснутся от нас.

Остальные трое, введя на двор лошадей, ухватились тоже один за другого и, таким образом, медленно, гуськом, ощупью, вступили в обиталище Савелия.

Рейтинг@Mail.ru