bannerbannerbanner
Первый русский самодержец

Николай Гейнце
Первый русский самодержец

Полная версия

VIII
Гритлих

Гритлих между тем, оправясь от стремительного прыжка лошади, закричал Гримму, чтобы он отпер поскорей задние ворота, и когда последний боязливо, но с коварной улыбкой исполнил его желание, он собрал все силы, направил лошадь прямо в ворота, выскочил в поле и вмиг исчез из виду, как дым, разнесенный порывом ветра.

Доннершварц наклонился к фон-Ферзену.

– Видите ли вы, что Гритлих не ваш пленник, а вашей дочери? Видите ли, что я прав, – чтобы его разнесла лошадь по кустам, а вы нет, потакая бродягам?

– Да отстань, знаю, вижу… и сегодня все решу! – отвечал вслух фон-Ферзен.

Эмма вбежала опять. Ее кудри были беспорядочно разбросаны по бледному лицу.

– Папахен! Она умчала его, – воскликнула она, бросаясь на шею отца, – а кругом замка ров с водою, мост не поднят. Бедный Гритлих.

Она зарыдала.

– Что ты, что ты, резвая моя козочка? Успокойся! – увещевал ее отец.

Но Эмма только дико взглянула на него, как бы к чему-то прислушиваясь.

В это время загремели перекладины подъемного моста, она встрепенулась и с силою рванулась из рук отца, несмотря на то, что он так сжал ее руку, что помял на ней золотую браслетку; и выскочила из комнаты.

– Послать за ним, за ней!.. Побежим на подзорную башню взглянуть с нее на удальца, – заговорили присутствующие.

Вошедший герольд остановил их намерение.

– А, Штейн! – воскликнул фон-Ферзен. – Ну, что скажешь?

– Русские подвигаются все ближе и ближе, благородный господин. Они теперь находятся только на день езды отсюда. Их провожает дым пожарищ.

– Как, ужели никто из наших соседей не дал им еще достодолжного отпора? Где же они рыскают или спят, непробудные винные исчадия? – быстро и гневно спросил Бернгард.

– Я видел их, благородный рыцарь, на перелет стрелы от нашего замка. Они сели завтракать. Их много, и они вооружены крепко.

– Что же медлят они? – закричал фон-Ферзен, топнув ногою. – Русские жгут земли наши, а они пьют.

– Как и мы! – вставил Доннершварц, глухо ухмыляясь.

Бернгард пожал плечами.

– Нет, видит Бог, этого в наше время не бывало! Вот распоряжения нынешнего гроссмейстера! Вот храбрость нынешних рыцарей! Свидетель Бог, не так было в наше время, – продолжал фон-Ферзен.

– Не всех обижайте!.. Мой меч свернет также головы, – заговорил было Доннершварц.

– Всем бутылкам моим, – отвечал фон-Ферзен. – Что же ты ожидаешь и не едешь отыскивать наших шатунов? Или боишься встречи русских и их угощенья?

Доннершварц тупо глядел на него и не находил ответа, а Бернгард заметил оскорбленным тоном:

– Фон-Ферзен, порукою ничем незапятнанная честь моя, мы не выдадим вас врагам. Если вы сомневаетесь, да судит вас совесть ваша.

– Да, да, смейтесь, сколько хотите, – заговорил Доннершварц, – пусть я пролью за вас не кровь, а вино, но… но…

Он не сумел договорить.

– Простите меня, – сказал старик, – я по горячности вас обидел…

В комнату снова вбежала Эмма и радостно воскликнула:

– Едет, едет!.. Мой Гритлих цел и невредим… Он справился с лошадью… посмотрите.

Она указала в окно на лошадь, покрытую пеною и возвращающуюся домой с повисшими ушами.

Фон-Ферзен прервал свою дочь:

– Вот кстати. Вот кто загладит обиду мою! – заговорил он, указывая на дочь. – Рыцари, дети благородной стали! Вот вам награда. Кто более скосит русских голов с их богатырских плеч, тот наследует титул мой, замки и все владения мои и получит Эмму.

– О, для таких наград я не пожалею руки своей! – воскликнул Доннершварц.

– Последнее обещание, – заметил Бернгард, – лучший перл из всех сокровищ ваших. Я не хвалюсь, но для нее умру хотя тысячу раз ужасными смертями.

Он нежно взглянул на Эмму.

Ее щеки то покрывались ярким румянцем при взгляде на красивого Бернгарда, то смертельной бледностью, когда взор ее падал на неуклюжего Доннершварца. Она робко прижалась к отцу и сердце ее билось, как птичка, попавшаяся в силок.

Наконец она выбрала минуту и быстро вышла из комнаты.

– Итак, господа, мое слово свято, зарабатывайте обещанную награду!

– Она будет моей! – прорычал Доннершварц.

Бернгард не успел выразить в свою очередь надежду, как в комнату быстро вошел Гритлих в венгерском коротком костюме, обшитом шнурами. На ногах его были надеты зеленые сафьяновые полусапожки с красными отворотами и серебряными нашивками, на боку мотался охотничий ножик, на черенке которого была золотая насечка, в одной руке его была короткая нагайка, а в другой шапка с куньей оторочкой и мерлушьим исподом.

Он учтиво поклонился гостям и особенно почтительно фон-Ферзену.

– Браво, Гритлих, – воскликнул фон-Ферзен, – мы видели твою удаль. Ты достоин того, чтобы тебе носить шпоры.

Доннершварц не дал фон-Ферзену договорить, оттащил его в сторону и стал что-то нашептывать.

Бернгард дружески пожал руку Гритлиха и стал выхвалять его искусство, на что тот вежливо откланивался.

Вдруг фон-Ферзен жестом руки подозвал к себе юношу, пристально взглянул на него, погладил свою бороду и с усилием сказал:

– Гритлих, скоро у нас будет резня с земляками твоими.

– Очень сожалею, благородный господин мой, что соседи не живут мирно между сбою, – отвечал он выразительно.

Фон-Ферзен замолчал, видимо, не находя слов, но Доннершварц продолжал за него:

– Ты русский, следовательно должен убираться отсюда.

Гритлих с презрением взглянул на него, но не ответил ни слова.

– Слышишь ли, – продолжал Доннершварц, – господин твой приказывает тебе поскорей убираться из замка, пока рыцари не выбросили тебя из окна на копья.

– Как, разве вы нанялись говорить за него?.. В таком случае, я останусь глух и подожду, что скажет мне благородный господин мой, – твердым, ровным голосом отвечал Гритлих.

– К несчастью, это правда, – с дрожью в голосе произнес фон-Ферзен, – я люблю тебя, Гритлих, и ни за что бы не расстался с тобою, но все рыцари, защитники и союзники мои, требуют этого… Я отпускаю тебя.

Несчастный юноша низко опустил голову и стоял, как пораженный громом.

Все молчали.

– Ужели ты не любишь своей родины, так что возвращение в нее печалит тебя? – спросил после некоторой паузы фон-Ферзен.

– Родины! – с жаром воскликнул юноша. – Хотя я мало знаю ее и воспитан вами, но отдам за нее кровь мою. Я сильно привык к Ливонии и забыл мою родину, и за это Бог карает преступника.

Он остановился, но через минуту начал сквозь слезы:

– Нет, я прав, она отвергла меня: родители мои убиты палачами, которых я должен называть своими земляками, мы с нею квиты. Теперь для меня все равно: смерть для всех стелет одинаковую постель, хотя и в разной земле.

Он бросился в ноги фон-Ферзену и обнял его колени и стал умолять его не отпускать от себя.

Старик совершенно смутился, поднял юношу и не знал, что сказать.

Бернгард подошел к ним:

– Фон-Ферзен! Я беру его к себе. Где же сироте безродному скитаться теперь по обнаженным полям нашим? Пойдем, Гритлих, не унижайся, ты не того стоишь.

– Стой, стой, одно условие, – прервал его фон-Ферзен, обращаясь к Гритлиху, – останься с нами. Я разрешаю тебе это, поклянись клятвой рыцаря, что исполнишь наше желание. Поклянись на мече.

Старик обнажил меч и протянул его лезвием к юноше.

Гритлих положил руку свою на обнаженный меч и приготовился повторить слова требуемой от него клятвы.

– Клянись же, что ты отрекаешься от русского имени и будешь воевать с нами под нашими знаменами, которые разовьют над ними поголовную смерть, – начал торжественно старый рыцарь.

Пораженный Гритлих горько улыбнулся и снял свою руку с меча. Затем, гордо покачав головою, тряхнул своими кудрями и, не ответив ничего, пошел твердыми шагами из комнаты.

Вдруг он остановился и обернулся.

Фон-Ферзен догадался для чего и открыл ему свои объятия.

Неутешный юноша бросился в них со словами:

– Простите! Это уж слишком, благородный господин! – говорил он со слезами в голосе. – Я не могу совсем переродиться в ливонца, Русь мне родина – я сын ее, и будь проклят тот небом и землею, кто решится изменить ей. Небесное же проклятие не смоешь ни слезами, ни кровью.

– Милое дитя мое, Гритлих! Видит Бог, я не забуду тебя. После возвратись опять ко мне! – растроганным голосом заговорил фон-Ферзен и опустил в руку юноши кошелек, полный золотом.

Почувствовав эту подачку, Гритлих быстро отошел от старика, вытряхнул из кошелька золото, а самый кошелек положил за пазуху и быстро направился к двери, но здесь встретил его Доннершварц и загородил путь.

– Остановись! Дай обещание, что ты не наведешь на нас русских, не укажешь им ближней дороги к замку, или я сделаю так, что ты не ногами, а кувырком дойдешь до них.

– Этого еще недоставало, оскорблять меня таким гнусным, низким подозрением! – воскликнул юноша, и не успел Бернгард и фон-Ферзен кинуться к нему на помощь, как он ловким движением выбил щит у Доннершварца и, схватив его за наличник шлема, перевернул последний на затылок, а затем быстро вышел из комнаты.

Меч, брошенный наугад ослепленным Доннершварцем, не попал в ловкого юношу, а впился в стену и задрожал.

IX
Свидание

В роскошном, но запущенном парке фон-Ферзена, опершись на дорожный суковатый посох, стоял Гритлих.

Поздний вечер уже спускался на землю, и яркие краски багрово закатывающегося на запад солнца гасли мало-помалу. На небе медленно выплывал месяц, ныряя в облаках.

Юноша продолжал стоять неподвижно на одном месте и даже не замечал, как вокруг него все более и более сгущался ночной сумрак, как шумели в пустынном парке пожелтевшие деревья, колеблемые резким осенним ветром.

Он не отводил взгляда своего от замка, навеки прощаясь с этой второй своей родиной.

Почти все окна замка горели огнями, из них слышался какой-то гул, звон посуды и говор. Фон-Ферзен встречал все новых и новых гостей, рыцарей – своих союзников. Печальный юноша поднял взор свой к одному из верхних окон, задернутых двумя сборчатыми полосами занавесок, за которыми, как ему казалось, промелькнула знакомая ему фигура.

 

На дворе замка раздался заунывный колокол. Это был сигнал, поданный привратнику, что настало время запирать ворота и опускать подъемный мост. Цепи его загрохотали, на шпице башни заблестел фонарь, и все умолкло, только откуда-то раздавался вой собак, да ржали рыцарские кони, дрогнувшие от холода на привязи у столбов.

– Пора! – сказал самому себе Гритлих, но вдруг стал внимательно прислушиваться.

Мимо забора, за которым он стоял, кто-то как будто крался, один навстречу другому. Скоро он различил и узнал их голоса.

– Черт возьми, – заговорил один из кравшихся, фон-Доннершварц, – как темно и жутко бродить по здешним ущельям. Ты ли это, Гримм? Ну, кривой сыч, говори, что нового?

– Тс! Тише, – отвечал голос Гримма, – не шумите по двум причинам: во-первых, нас могут подслушать, а во-вторых, вы можете разбудить того удавленника, который завален вон тем камнем у красного колодца. Видите ли, что-то белеется. А дело наше приходит к концу. К вечеру, послезавтра, приготовьте рейтаров наших у западной башни, а до того расположите их в Черной лощине.

– Черт возьми! Уж я это слышал. Что же дальше?

– Поперхнись ты сам нечистым, – проворчал Гримм, – я вытащу фрейлейн Эмму, – продолжал он громче, – по лестнице, которую приставлю к ее окошку, завяжу ей рот и передам вам с рук в руки.

– Прекрасно! – заметил фон-Доннершварц. – То-то я насмеюсь над глупым стариком, жеманной его дочерью и над этим жиденьким хвастуном Бернгардом.

– Ради Бога, тише, благородный рыцарь! Я сам, признаюсь вам, ненавижу их всех от души, с тех пор, как отставной наш гроссмейстер обошел меня и сделал кастеляном замка мальчишку Штейна, своего стремянного, но, право, боюсь, подслушают нас и вздернут нас с вами на первую осину, обновив чьи-нибудь кушаки на наших шеях, – говорил Гримм, робко озираясь.

– Как? Меня? Рыцаря, носящего шпоры и меч, повесят на веревке, как бадью на лист, и оставят болтаться ногами и головою между землею и небом! Что ты! Образумься, старый Гримм.

– С тех пор, как вы захлебнулись было шлемом своим от рук Гритлиха, наш-то смотрит на вас не совсем милостиво и доверчиво.

– Черт возьми! Напомнил еще ты об нем! – закричал Доннершварц во все горло. – Если бы не ускользнул он, я бы вышиб из него душонку.

Зная, чем остановить своего бывшего хозяина, Гримм вдруг притворился испуганным, всплеснул руками и шепотом произнес:

– Посмотрите, камень шевелится, я как будто вижу посинелое лицо мертвеца и закатившиеся полуоткрытые глаза его! Прощайте. По чести скажу вам: мне не хочется попасть в его костяные объятия, а в особенности он не любит рыцарей. Помните условие, а за Гритлихом послал я смерть неминуемую; его подстерегут на дороге, лозунг наш «форвертс»[61].

Гримм на цыпочках и ощупью стал пробираться домой.

Перепуганный насмерть Доннершварц пустился бежать во всю рыцарскую прыть. Скоро мрак скрыл их обоих от глаз Гритлиха. С другой же стороны замка послышался новый шорох.

Юноша стоял в изумлении как вкопанный.

Он давно замечал тайную связь между коварным Гриммом и самохвалом Доннершварцем, но, зная, что первый был прежде в услужении у второго, не обращал на это внимания. Теперь же счастливый случай помог ему открыть их адские замыслы относительно его и Эммы. Гритлих невольно опустился на колени и, подняв руки и очи к невидимому, но вездесущему Существу, стал горячо молиться. Это была молитва без слов, от полноты охвативших его чувств.

Чистый фимиам души доступен слуху Всевышнего.

Молитва облегчила несчастного юношу, с души его скатилась будто тяжелая глыба.

Вдруг перед ним, как из земли, выросла белая фигура.

– Моя Эммхен, сестрица моя дорогая! – с рыданием воскликнул Гритлих.

Уста их слились в долгом поцелуе.

– Что стало с тобою? Ты так печален, как будто недоброе таишь в сердце? – спросила наконец Эмма, играя его кудрями.

– Ты сама не весела! – отвечал он. – Верно, зловещее предчувствие томит и твою грудь.

– Напротив, смотри: я смеюсь. Право, мне так хорошо теперь.

– А сама плачешь? Я ведь это чувствую: слезы твои на щеках моих.

– Зато на душе у меня легко! С тобой и горевать весело. Ну, поверь же мне, в глазах моих плачет радость. Это наслаждение! Ты зачем мне назначил быть здесь?

– Скажи мне прежде, чему ты радуешься?

– Тому, что ты любишь меня! А знаешь что, милый Гритлих, отец мой отдаст меня тому рыцарю, который отличится в битве с русскими. Бернгард уверял меня, что я буду его. Как я рада! Он такой милый, добрый.

Гритлих побледнел. Он насилу выговорил дрожащим голосом:

– Как, ты радуешься тому, что будет стоить мне жизни?

– Почему же? Разве… Да… ты русский, я и забыла это. Бесценный мой Гритлих, за что ты любишь отечество больше нас? Ужели ты хочешь сражаться с противниками нашими и убить батюшку и Бернгарда?

– Бернгарда? О! я забыл: ты не любишь меня, Эмма. Прощай же! Теперь я вижу, что я круглый сирота, для всех чужой на белом свете!

– Что ты, Гритлих, да тебя я не променяю ни на что на свете. И ты говоришь, что я не люблю тебя! Что сделалось с тобой? Разве Бернгард помешает нам любить друг друга по-прежнему? Если что случится, я отвергну его.

Так рассуждала чистая невинность.

– Как же ты любишь меня? – спросил Гритлих, жадно прислушиваясь к звуку ее речей.

– Да как, право, и сказать не умею. Вот отдала бы за тебя все, что имею. Мне так всегда приятно с тобой: не наговорюсь, не насмотрюсь на тебя, все бы любовалась я тобой, гладила бы кудри твои, нежила бы голову твою на груди моей. О! не умирай, Гритлих! Мне будет скучно без тебя, я не перенесу этого. Я люблю тебя ненасытно, как родного моего, как брата, как…

– Только-то! – дико вскрикнул он, услыхав последние слова.

Эмма вздрогнула, в ужасе отступила от него и замолчала.

Юноша, преодолев волнение, твердо произнес:

– Эмма, будь счастлива с Бернгардом, он стоит тебя, а обо мне забудь совершенно. Остерегайся разбойника Доннершварца и злого Гримма: они покушаются на тебя.

Он не договорил и опрометью бросился бежать от нее к калитке, выдернул засов и исчез из сада.

Эмма несколько мгновений ошеломленная стояла на месте и вдруг, как сноп, упала на траву.

Угрюмый и печальный сидел старик фон-Ферзен в комнате Эммы, около постели своей любимой дочери.

Ее нашли без чувств в парке замка, принесли и уложили на кровать.

Около нее хлопотала старая Гертруда – ее бывшая кормилица и затем нянька.

Молодая девушка лежала нема и недвижима, правая рука ее свесилась с кровати: в ней судорожно был зажат какой-то предмет.

Гертруда прыскала на нее свежей водой.

Эмма шевельнулась, рука разжалась и что-то упало на пол.

В эту минуту в комнату вбежал Бернгард. Его черные волосы были в беспорядке и еще более оттеняли мертвенную бледность его лица. Он упал на колени перед постелью любимой девушки и неотводно устремил на нее свой взгляд.

– Гритлих, Гритлих! Ты не понял меня, – прошептала Эмма слабым голосом и, как бы очнувшись, привстала немного, обвела глазами комнату, затем горько улыбнулась, оттолкнула протянутую руку Бернгарда и снова упала на подушки.

Фон-Ферзен поднял упавший из руки дочери предмет. Это оказалась серебряная раковина. Он открыл ее и нашел русый локон – несомненно, локон Гритлиха.

Бернгард взглянул и вздрогнул.

Завеса пала с глаз его, золотые сны любви рассеялись, как дым, и в этом ужасном пробуждении они оба с Ферзеном поняли, кому отдано было сердце Эммы.

– Где он? Отдайте мне его, – продолжала бредить больная. – Душно, тяжело, темно без него! Где я? Далеко ли он? Увижу ли его? Что это налегло на сердце? Знать, все кончено!

С жгучею, невыразимою сердечною болью прислушивался Бернгард к этому роковому бреду молодой девушки.

Наконец он заговорил:

– Клянусь любовию моей к тебе, Эмма, я догоню его и приведу к тебе, или источу жизнь свою по капле подле тебя, за тебя.

Последние слова он договорил уже за дверью.

Эмма как бы пришла в себя от его слов. Она взглянула на него так нежно, так выразительно, как бы благословляя его своим взором, и этот взор пролил в его душу еще более отваги и непоколебимости в принятом им решении.

По его уходе Эмма снова закрыла глаза.

– Раздену я ее, благородный господин мой, да спать уложу, к утру все как рукой снимет, опять пташкой по замку заливаться будет, – сказала Гертруда опечаленному, сидевшему с поникшей головой фон-Ферзену.

Он посмотрел в последний раз на свою дочь, встал и медленно вышел из комнаты к гостям, которые продолжали пировать в готической столовой замка Гельмст, заранее торжествуя победу над русскими бродягами. Не рано ли?

Х
В московской думной палате

В то время, когда в замке Гельмст рыцари ордена меченосцев с часу на час ждали набега новгородских дружинников; в то время, когда в самом Новгороде, как мы уже знаем, происходили смуты и междоусобия по поводу полученного от московского князя неожиданного запроса, а благоразумные мужи Великого Новгорода с трепетом за будущее своей отчизны ждали результата отправленного к великому князю ответа, – посмотрим, что делалось тогда в самой Москве.

Было 30 сентября 1477 года.

Роковая запись новгородская была получена накануне, и великий князь повелел для выслушания ее собраться всем ближним своим боярам в думную палату для окончательного разрешения дела относительно вольной отчины своей – Великого Новгорода.

К назначенному, по обычаю того времени, раннему часу думная палата великокняжеская была полна. Сам великий князь восседал на стуле из слоновой кости с резною спинкою, покрытом бархатною полостью малинового цвета с золотою бахромою.

Высокие рынды в белых одеждах стояли чинно по обе стороны. На правую руку от великого князя стояла скамья, на которой лежала его шапка, а по левую другая, с посохом и крестом.

Невдалеке сидел митрополит Геронтий, окруженный высшими духовными чинами, а затем уже на лавках, устланных суконными подушками, заседали бояре и князья.

Подьячий Родион Богомолов с пером за ухом стоял вытянувшись в струнку на конце делового стола и держал под мышкой длинный столбец бумаги. Копейщики и дети боярские с заряженными пищалями стояли на страже у дверей.

Когда известная уже читателям запись была прочитана, лицо великого князя сделалось сумрачно, бояре и князья стали переглядываться между собою, поглаживать свои бороды, приготовляясь говорить, но, видимо, никто первый не решался нарушить торжественную тишину. Иоанн Васильевич обвел глазами собрание, остановив на несколько мгновений свой взгляд на Назарии, сидевшем с опущенной долу головой, и на митрополита, погруженного в глубокие, видимо, тяжелые думы.

– Владыко святый, – начал он, – и вы все, верные сыны, опора отчизны нашей, не сердобольно ли слушать нам, как отвечают единокровные нам смельчаки новгородские. Они торжественно и бесстыдно запираются в данном мне от них имени государя, они, строптивые, казнят позорною смертию верных людин законному государю своему, прямо мекают о намерении поддаться Литве иноплеменной и явно поставляют меня лжецом перед лицом всей земли русской. Присудите, думные головы, как должен я поступить, чтобы стереть и с вас пятно, омрачающее честь нашу общую, – чернота лжи налегла и на ваши души, – чтобы укоротить языки и руки их, подвизающиеся на обиду великую, тяжкую, прикасающуюся до государя их, чтобы вынудить их выполнять, а не вторично изменять их святейшим клятвам, ознаменованным и крепко утвержденным крестным целованием, следовательно, тесно сопряженным с неотвратимою карою небес и примерным наказанием земного их судии?

Гневно сверкали глаза великого князя, и речь его лилась подобно огненному потоку лавы. Иоанн кончил, в палате воцарилась та же невозмутимая тишина, которая казалась теперь еще торжественней.

Первый, по обычаю и по старшинству, заговорил митрополит Геронтий.

– Возмогай о Господе! В державе крепости Его один пожнешь тысячу! Господь пошлет тебе от Сиона жезл силы, и одолеешь врагов своих, и смятутся, и погибнут они, и рассыпятся, яко прах. Бог восставит нам тебя, государь, яко древле Моисея, Иисуса Навина и других освободивших Израиля, яко от нечестивых фарисеев, разбойников и богоборцев, но прежде внемли мне: удержи праведный гнев свой, обрати еще на милость им: не видят бо, что творят. Мы пошлем к ним общие увещевания свои, и если и тогда не усмирятся, то пусть заблуждения взыграют, яко орлы, и посреди звезд устроят гнезда себе – свергнет их Господь оттуда!

 

Митрополит кончил и снова поник головою.

Его вдохновенная речь произвела глубокое впечатление, хотя некоторые из заговоривших бояр были против его миролюбия.

– Что еще за переговоры с ослушниками верховной власти! – заметил князь Даниил Холмский. – В первую войну они отгрызались литовщиной, и теперь тем же пахнут их речи.

– Оно так-то так, но ведь увещательное слово льнет к душе, особливо когда особа священная, благоизбранная произносит его, – возразил ему недавно прибывший из Новгорода боярин Федор Давыдович.

– Тогда мы не упрекнем себя, что поступили, не спрося ни совести своей, ни совета чтимого владыки и не приняв от него благословения на столь великое дело, – с ударением промолвил Назарий.

– Истинно, – сказал князь Стрига-Оболенский. – Будем примером в кротости и терпении. Враги наши сами устыдятся, и мы через это жару насыплем на главу их.

– Мы им зададим жару, когда обступим стены домов их! – прервал речь его князь Семен Ряполовский, – стало быть, он полюбился им, когда еще старый не совсем простыл, а они…

– Я с тобой согласен, князь Семен! – крикнул боярин Василий Сабуров. – Пора подавить нам, брат, ненавистное, враждебное племя. Их увещевать надо языком смерти, словами, выкованными из железа, – это одно только они поймут, этому только и дадут веру.

– И видимо, а то они подумают, что своею записью заговорили нам зубы, или мы струсили, – заметил Сабуров.

– А вот как мы заставим их собственною кровью подписать договорные грамоты, так, небось, они от них не отступятся, – подхватил Ряполовский.

– Ничья судьба не ведома; это дело закрытое. Бывает, что и самая заносчивая голова скатывается с плеч ниже ног! – возразил Назарий. – Как лоб ни широк, стены им не спихнешь, как окропит его свинцовый дождик, так и ищи просухи в земле.

– Так могут думать и говорить одни запечные храбрецы новгородские, – колко ответил ему князь Ряполовский. – Дома они соколами витают по звону вечевому, на петли идут, медь за второго бога чтут, а от железа стаями бегут, даром что хорохорятся, как петухи!

– Да и петухи пряничные! За чужими спинами всякий сумеет выше колокольни подняться, шапкой в облака упереться, а как дойдет до размена ударов, и кричат громче своего колокола: «давай мировую, за что нам считаться, лучше чокаться кубками, чем мечами», – прибавил Сабуров.

– Трусость наша растеряна по полю, да не вы ли подобрали ее? – вдруг заговорил до сих пор молчавший дьяк Захарий. – От Волги до моря далеко усыпаны следы новгородские. Наших-то молодцев назвать домоседами? Как грибы растут они перед стенами вражескими, мечи их хозяйничают на чужбине, как в своих кисах, а самих хозяев посылают хлебать сырую уху на самое дно. Кто их не знает, того тело свербит, как ваши же языки, на острие.

– Смотри, пожалуйста, как эти чернильные дрожжи раздулись! Отодвинься, князь Данила, а то они лопнут, так забрызгают! – сказал Сабуров.

– Долго ли до греха, – отвечал князь Данила Холмский. – Он и сам-то не просох еще с давишней попойки. Разве попробовать выжать его, начать хоть с головы, а от нее уже и до ног недалеко.

Кругом раздался общий хохот.

– А земляк-то его прикусил язык.

– Видно, слова наши прямо в цель попали, – заметил Ряполовский.

Терпение Назария истощилось, глаза его разгорелись, руки невольно сжали рукоятку меча, он вскочил с места и произнес дрожащим от гнева голосом:

– Кто хочет слышать ответ мой, тот может принять его с конца копья…

Великий князь, разговаривавший все время с митрополитом, повернулся в сторону споривших и повелительно произнес, указав на Назария:

– Правда, он горожанин без отечества, но вы люди без души, если ставите ему в укор любовь к родине. Теперь он москвитянин, стольный град наш – кровь его, рука моя – щит, а самая заступа его – честь его; кто хочет на него, пойдет через меня.

Бояре разом умолкли.

«Забылись мы!» – подумал каждый про себя. – «Вот что значит свое и чужое!»

61Вперед.
Рейтинг@Mail.ru