bannerbannerbanner
Сказки Кота-Мурлыки (сборник)

Николай Вагнер
Сказки Кота-Мурлыки (сборник)

Полная версия

II

И вот швея пошла домой, а так как ее belle-vue был очень далеко от того дома, где жили мама и Нина, и притом она шла очень тихо и часто останавливалась, когда душил ее кашель, то ей было очень много времени подумать о многом.

И она думала прежде всего о том, что работа была ей очень кстати. Положим, она просрочит один день перед магазином, на который она постоянно шьет, но в этом магазине ей дадут денег еще через десять дней, а она уже другой день ничего не ела и в долге ей никто не верил. Да! вся вина в том, что была она больна. Ведь когда она была здорова, то она ух как быстро работала! Потом думала она, что и деньги, которые она получит за платье, хорошие деньги, не то что платят в магазинах. Да ведь этим магазинам нельзя и платить много бедным швеям. Надо подумать, что каждый магазинщик живет хорошо; да зачем же ему и жить дурно, когда он может жить хорошо? У него есть хорошенькие дочери, которых он любит, а бедных швей он не любит, хотя бы они и были хорошенькие. Притом и магазин ему стоит дорого. Ведь этот магазин на самой большой улице, по которой ездят все большие господа в маленьких каретах. И в этом магазине все прилавки из красного дерева, такого красивого, и все покупатели там смотрятся в большие зеркала. И много приказчиков и приказчиц, таких красивых и любезных, говорят с покупателями так ласково, с таким чувством. Надо же чем-нибудь жить этим приказчикам и тем столярам, которые делают те красивые прилавки из красного дерева.

И когда, наконец, дошла Фанни до своего дома, т. е. до того дома, в котором жила, потому что этот большой дом был вовсе не ее, то она совсем измучилась и задохнулась, но все-таки дошла, и это хорошо, потому что была как раз половина дороги. Другую же половину ей надо было сделать теперь, поднимаясь на сто тридцать пять ступенек, потому что ходить по ровной дороге гораздо легче, чем идти на лестницу, в особенности тем, у кого болит грудь и сердце сильно бьется в этой больной груди.

И вот, отдохнув, Фанни начала считать ступени. Она сочла их пятнадцать и поднялась в первый этаж, где жила хозяйка дома. Она чуть-чуть вздохнула и пошла дальше, потому что боялась, как бы дверь перед ней не отворилась и не вышла вдруг ее хозяйка, которой она должна за квартиру. Она отсчитала еще двадцать ступеней и взошла на второй этаж. Но и тут ей нельзя было долго останавливаться, потому что тут жила одна барыня, которой она должна была целых 3 франка за работу, еще не конченную. «Сегодня же покончу ее», порешила Фанни и пошла выше. Но не успела она подняться и на десять ступеней, как наконец кашель одолел ее. И, схватив себя за грудь обеими руками, она, спотыкаясь, поднялась еще на 10 ступеней и тут уже не могла больше удерживать этот надоедливый кашель.

Она остановилась прямо против двери, где прежде жил ее Адольф, которого она любила. Он жил тут целый год, и этот год был ее, но потом он женился на богатой невесте, потому что нельзя же ему было жениться на какой-нибудь бедной швее. Целый год она жила так хорошо, счастливо – ведь и это много; другие всю жизнь не были счастливы и говорили: зато мы будем счастливы там, в другой жизни.

Простилась Фанни со своим Адольфом так хорошо.

– Ты не виноват, – сказала она, – в том, что ты бросаешь меня: в этом надо винить твоих родных, воспитание, натуру, все то, почему, может быть, ты и понравился мне Ведь ты мог умереть, и мне тогда не на кого было бы жаловаться. Ну! я и теперь не жалуюсь. Ты и теперь для меня умер. Я буду жить с тобой, как с моей мечтой, как с тем Адольфом, который из-за любви ко мне готов был сделать все хорошее. Будь счастлив и не вспоминай меня потому что воспоминание – глупая и совсем ненужная вещь. Я не эгоистка. Не надо быть эгоисткой.

И она его поцеловала, как мертвого.

А он плакал и целовал ее руки, ноги и все-таки женился на другой. Зато он никогда и не вспоминал о Фанни. Только она о нем вспоминала очень часто, каждый день, каждый раз, как проходила мимо двери его прежней квартиры или всходила по той лестнице, по которой он поднимался к ней. Да! она была немножко сумасшедшая, но ведь у ней не было денег, чтобы купить ими себе счастие, и она покупала его своим сумасшествием. Другие и этого не умеют сделать.

И вот поднялась она еще на 20 ступеней, и потом на 15, и потом на 10, и еще на 10, и еще на 10. И тут, на последней ступеньке перед своей дверью, присела она и опустилась головой на грязный пол, потому что и на грязном полу хорошо отдохнуть, когда вся грудь точно изорвана кашлем, и голова кружится, и руки и ноги не двигаются. Прямо над ней было синее небо, которое светило сквозь окно в крыше, и чистый воздух спускался из этого окна на ее горячую голову. Только в ушах у нее был постоянный глухой шум, и не могла она хорошенько разобрать: шумели ли постоянным гулом там на улице разные колеса, которые катились по мостовой, или все это катились в ее собственной больной груди большие господа в маленьких каретах.

III

И она отдохнула, наконец, и вошла к себе в маленькую комнату, в которой стояли стул, стол и кровать, одним словом, в ней было все, необходимое для человека. Правда, какой-нибудь калмык нашел бы все это излишним. Но разве калмык не человек?

В комнате у Фанни был не простой земляной пол, а выстланный гладкими кирпичиками в узор, так что на него было очень приятно смотреть, разумеется, тому, кто не видал ничего лучшего.

Там был дубовый точеный стул с плетеным сиденьем, почти точно такой, какие бывали, хотя и очень давно, у очень больших господ в самых лучших комнатах. И если принять в расчет ту вышину, на которой жила Фанни, то можно наверное сказать, что цивилизация хотя и медленно, но поднимается.

Войдя в комнатку, Фанни сильно захотелось лечь на ее маленькую, жесткую постель, но отдыхать было нельзя.

На столе стоял картон, и в этом картоне было старое платье Нины и кисея, вместе с лентами, кружевами и цветами для нового платья.

Все это привез лакей в то самое время, когда Фанни шла к себе домой: хотя у ней с лакеем была одна дорога, но лакей приехал в омнибусе, то есть в такой большой карете, которую зовут «для всех», что вовсе несправедливо, потому что на свете нет ни одной вещи, которая была бы для всех. Даже тот воздух, которым дышат многие в Италии, и тот не для всех. Вот этого воздуху и нужно было для больной груди Фанни, чтобы она хоть немного поправилась, но за такой воздух она должна была бы заплатить очень дорого.

И вот Фанни принялась за кройку. Она развернула футлярчик, в котором были все ее инструменты; этот футлярчик Фанни всегда тщательно завертывала в бумажку, и он был как новенький. В нем были ножницы с фигурными ручками, наперсток, настоящий серебряный игольник, который блестел, точно сейчас его отполировали, игла для вышиванья, игла для продеванья и еще разные мелкие вещи.

Этот футлярчик был единственная вещица из всех подаренных ей Адольфом. Она продала бы и эту вещицу, но за нее очень мало давали, и притом в нем, в этом футлярчике, были все те инструменты, которыми она добывала себе хлеб насущный. Может быть, потому и самый футлярчик со всеми этими вещами назывался «необходимым», или «несессером». А в больших магазинах, сквозь зеркальные стекла, можно видеть, как блестят большие, очень красивые футляры с разными щеточками, пилочками, банками и баночками для всяких мыл, духов и помад. Эти приборы тоже зовут «необходимыми», разумеется, для тех господ, которые никак не могут без них обойтись.

За платьем было очень много работы, но у Фанни было еще много времени до поздней ночи. Притом у ней еще оставался целый большой огарок свечи, следовательно, и освещением она была обеспечена.

И вот она вынула из столика маленький портрет Адольфа и, поставив его на окошко, села перед ним за работу. Ведь хорошо сидеть и с портретом, когда нет того, кто лучше портрета. Стоит только уверить себя, что в этом портрете все – и будешь доволен. И Фанни до того уверила себя, что даже привыкла разговаривать с портретом, точно перед ней и в самом деле сидел живой Адольф.

– Ну, – говорила она, – друг мой, моя жизнь, завтра твоя Фанни будет пировать. Добудет она купилок и купит картошек, а может быть, и маслица, и немного молочка… Нет! Это уж много!

И она живо вспомнила те три картофелинки, которые она съела третьего дня. Ах, какие они были вкусные, даже без масла! Она дала за них последние два су, последние из тех денег, которые получила за маленький медальон. Этот медальон в виде альбомчика подарил ей Адольф в день рождения. Она два дня не ела, прежде чем решилась заложить этот альбом, а на третий день поплакала над ним и заложила. «Что ж, – подумала она, – ведь волосы, которые лежали в этом альбомчике, я буду так же носить на груди, хоть и в простом мешочке». И она пошла к одному ростовщику, который давал за вещи дороже, чем в закладной конторе (Mont de piete). Правда, он зато и брал дороже за выкуп этих вещей. Она застала ростовщика за завтраком. В его конторе все было так чисто прибрано. По стенам висели разные объявления и извещения в рамках красного дерева. Высокая конторка смотрела на всех так храбро, точно батарея, с которой хозяин ее стрелял по всем, кто к нему приходил за своими деньгами. Нельзя сказать, чтобы все, в которых он стрелял, были убиты наповал, но многих он ранил очень тяжело. А подле конторки лежали большие счеты – и в этих счетах, вероятно, сидела душа хозяина, потому что без них он никак не мог обойтись, и, вероятно, потому же и звали его г. Считало.

Когда пришла к нему Фанни и подала ему альбомчик, он тщательно осмотрел его, взвесил на весах, потом сосчитал на счетах и предложил ей за него целых 20 франков, что было немного больше половины того, что он стоил…

Фанни не хотелось отдавать его так дешево, притом через месяц она должна была принести 25 франков или проститься с альбомчиком навсегда. Она взглянула на длинцое лицо г. Считало, на его нос крючком и острый подбородок, на его волосы, которые свешивались длинными локонами из-под бархатной шапочки; она посмотрела, с каким аппетитом он ел жирный пирожок с луком, и ей так страшно захотелось есть, что она отдала свой дорогой медальончик за 20 франков.

 

И вот теперь уже почти три дня, как от этих 20 франков ничего не осталось. Но завтра, о, завтра у ней будут опять деньги! И она работала так весело изо всех сил, не замечая, что этих сил было немного.

По временам у ней кружилась голова. «Это от голода, – думала Фанни, пристально вглядываясь в свою худую руку, которой придерживала шитье. – И зачем это нужно непременно моим рукам, чтобы желудок был сыт? Надо бы было так сделать, чтобы меня вовсе не было, а были бы одни руки и они шили бы на всех и деньги бы брали… Но зачем же им понадобились бы деньги?.. Ах, какие мне все глупости приходят в голову!..»

А работа все-таки шла вперед и притом быстро. Лиф со строчками начал уже выходить как раз по талии маленькой Нины… Фанни шила и любовалась этим лифом. Он, действительно, был очень хорош. Притом каждому приятно полюбоваться на свою работу. Когда были готовы рукава, Фанни приделала к ним синие банты и даже приколола к ним коричневые листья с серебряными блестками… Да! это было удивительно красиво. Так красиво, что Фанни забыла свой голод. Очевидно, платье было лучше всякого кушанья.

Но как только положила она его в сторону, так сейчас ей опять представились те три картофелинки, которые она съела третьего дня. Ах! какие они были вкусные! «Но мне и без еды теперь так хорошо, легко! – думала Фанни. – Так весело, голова не кружится, грудь не болит, я не кашляю. И притом главное дело сделано. Лиф сшит. Теперь надо приняться за юбку».

И она зажгла свечку и принялась за юбку. – Ну, мой дорогой! – сказала она, снова садясь к окну и смотря на портретик. – Твоя Фанни умница. Платье будет к завтрашнему дню кончено, непременно будет кончено, и будет мне пир.

И она шила. Вечер становился темнее, переходил в ночь. Повсюду на улицах блестели газовые огоньки, они блестели там внизу, точно звездочки. И гул, постоянный гул, несся вверх, в комнату Фанни.

– Ах, как хорошо, весело, – думала она, – какой славный теплый вечер – точно праздник, все это движется, блестит! Верно, все это едут сытые люди из тех ресторанов, в которых все блестят зеркала и золото. И они ели там такой вкусный картофель. Они едут в оперу слушать музыку или смотреть драму. Они, наверное, будут много плакать, и от этих слез им потом будет еще лучше и веселее. А мне и так весело, хотя я и голодна и не видала драмы. Говорят, сытым бывает часто тяжело, а мне так легко, легко теперь!.. – И она шила. Полотнище за полотнищем сшивала она. Нашивала ленты и кружева, и юбка с широкими красивыми складками начинала выходить такая пышная, нарядная… Фанни щурилась и любовалась на нее.

IV

Порой казалось, что весь этот гул, который там шумел на улице, глубоко внизу, вдруг поднимался, взлетал наверх и шумел у ней в груди, в ушах, в голове. Ей казалось, что это не гул, а какой-то большой оркестр играет чудную музыку. В этой музыке точно что-то льется, танцует, вертится, и под такт ей прыгают вокруг Фанни все огоньки, огоньки, огоньки без конца…

– Ах! я вздремнула, – говорит Фанни. – Но так хорошо танцевать на бале, под хорошую музыку. – И она потягивается и снова шьет, так быстро, точно машинка, раз, раз, раз, раз… И юбка почти кончена.

И снова поднимается опять та же музыка, и сверкают, кружатся кругом Фанни веселые огоньки.

– Я опять вздремнула!.. – шепчет Фанни и опять шьет. Еще несколько стежков – и все кончено. Ах! как весело. Легко и весело!

И снова гремит музыка и блестят огоньки. Но Фанни уже ясно видит, что она не спит, что это не может быть во сне. «Какая же я бестолковая, – думает она, – я просто на балу, а мне кажется, что я шью платье. Не отличишь иной раз того, что кажется, от того, что есть на самом деле».

И она осматривается. На ней точь-в-точь такое платье, какое она сшила для маленькой Нины. «Вот как это красиво, – думает она, – и никто не узнает, что я сама его сшила».

И она оглядывается. Перед ней много зал, больших зал, все они блестят, горят огнями. А музыка! Она гремит, гремит без конца и так легко, и так хорошо! Так приятно пахнет чем-то сладким, вкусным.

К Фанни подходит толстый, низенький господин, весь рябой. Фрак его точно простеган мелкими клеточками, но это не клеточки, а такие же маленькие ямки, как и на лице его.

– Позвольте, мадемуазель, – говорит господин в ямках, – просить вас на кадриль.

– Ах! Да это вы, г. Наперсток! Скажите, пожалуйста, я вас не узнала…

– Да! это понятно, – говорит Наперсток. – Кого часто видишь, к тому приглядишься и забудешь его отличия. Но я вас очень хорошо знаю…

И они идут по зале и начинают танцевать так легко, хорошо, весело. Музыка гремит. Огни сверкают.

– Я защищаю вас, – говорит Наперсток, – это моя прямая обязанность; защищаю от уколов, чтобы вам не было больно. И знаете ли, это так приятно защищать других!

– Но согласитесь, г. Наперсток, – возражает Фанни, – что иногда не мешает, чтобы нам было больно. Иначе мы не будем знать, как больно тем, которых никто не защищает…

– Ах! это вы говорите о чувствительности? Я в этом не знаток. Я солиден, у меня толстая кожа, я должен защищать, и я защищаю. Я думаю, что чувствительность везде вредна. Спросите об этом хоть наших vis-a-vis.

Фанни смотрит на пару, которая танцует с ними, и еще больше удивляется.

– Скажите, пожалуйста, – говорит она, – ведь это моя иголка танцует с игольником!

– Совершенно справедливо, – говорит Наперсток, – не правда ли, она очень блестяща, ваша иголка? Тонкая, стройная… и такой прямой, острый взгляд. Только с таким взглядом можно сшить из лоскутков что-нибудь общее. Для этого нужно погружаться в каждую материю, так, чтобы можно было видеть ее с обеих сторон.

– Да! но без ниток нельзя ничего сшить, – возражает Фанни.

– Я с вами совершенно согласен. Но нитка – это только материал, факт. Им руководит иголка.

– Я вижу, что вы философ, – говорит Фанни, улыбаясь.

– Я только углубляюсь в самого себя, – возражает любезно Наперсток, – а потому могу быть надет на ваш хорошенький пальчик. Впрочем, я считаю настоящим философом игольник. Он снаружи совершенно гладок, блестящ, но загляните внутрь – и сколько острот посыплется из него! Надо только уметь открыть его.

– Да, но я не люблю скрытных людей.

– Это напрасно, – заметил Наперсток. – Все на свете скрывается. Посмотрите на природу, и она скрывается. Без этого нельзя. Что же было бы хорошего, если бы все всегда было наружу? Взгляните, например, на вашего соседа: он тоже раскрывается только тогда, когда это необходимо.

Фанни взглянула и увидала, что подле нее танцевали ножницы со вздевальной иголкой.

– Скажите, пожалуйста, – удивилась Фанни, – как они фигурно одеты!

– Да! это по моде. Но я сознаюсь откровенно, я не видел другого такого смелого господина, как эти ножницы. Притом его род очень старинный. Один из его предков был в руках у Парки и постоянно перерезывал нить человеческой жизни.

– Ах! это ужасно, – вскричала Фанни. – Жизнь так хороша, зачем ее перерезывать? Мне, например, теперь так хорошо, легко, весело. Зачем же перерезывать мою жизнь?

Наперсток пожал плечами.

– Это именно самый лучший момент, – сказал он, – для того, чтобы перерезать жизнь. Многие умирают с отчаянья. Что же в том хорошего? Или живут какой-то сомнительной жизнью. Вот хоть бы эта вздевальная иголка. Она, сознаюсь откровенно, очень тупа, то есть ограниченна, хотел я сказать. А между тем она думает о себе чрезвычайно много, держит себя так прямо и подымает кверху свою маленькую головку. Она воображает себе, что она, собственно, она проводит всегда всякие толстые шнурки и широкие тесемки. Жить постоянно таким самообольщением я не считаю рациональным; это сомнительная жизнь.

– Напрасно вы так думаете, – возражает Фанни. – Мне кажется, что мы все живем, обманывая себя, одни больше, другие меньше. Мне кажется, что люди, живущие самообольщением, бывают очень счастливы, а счастье – задача жизни.

Наперсток улыбнулся.

– По-вашему, – сказал он, – жизнь должна быть балом, на котором постоянно гремит музыка?

Но Фанни не слушала его: она почувствовала, что все вспыхнуло, задрожало у ней в груди. Она увидала, да, она ясно увидала, что в стороне от нее, прямо против ножниц с вздевальной иголкой, танцевал ее Адольф. Да, это был действительно он, ее Адольф, в хорошенькой золоченой рамке. Но с кем танцевал он? Фанни вглядывалась долго, пристально и наконец разглядела, что это была сама она! Не та Фанни, молоденькая, свежая, розовая, чуть не девочка, в платье маленькой Нины, которая танцевала с наперстком, но Фанни больная, исхудалая, постаревшая до времени, в своем старом, изношенном платье, одним словом, настоящая Фанни…

– Зачем же он танцует с ней? – думает Фанни. – Ведь она такая дурная, нехорошая… Но у ней такое доброе лицо, такие кроткие, любящие глаза. Да! Я понимаю, почему он любит ее. Я не буду эгоисткой.

К ним подходят ножницы и, танцуя, перерезывают то, что связывало их.

– Ах! Как это ужасно! – думает Фанни с замираньем сердца и закрывает глаза.

Когда же она открыла их, то увидала, что перед ней, прямо перед ней стоит ее Адольф.

– Адольф, мой Адольф, – хочет она сказать и не может. Она только чувствует, как слезы выступают у ней на глазах, слезы глубокого, восторженного счастья. Она чувствует, что в груди у ней нет сердца. Там пусто. «Это сердце у него, – думает она, – а в ее груди все так легко, свободно, так хорошо!»

– Адольф! – спрашивает она, – ведь выше, полнее этого счастья не бывает, не может быть?..

Музыка так быстро играет, свечи так весело горят. Адольф обнял ее. Они кружатся, несутся, все выше и выше.

Мимо них летят звуки, порхают огоньки. Вон несут все такие вкусные блюда. Сколько на них картофеля! Даже смешно! Все это несут большим господам, которые едут в маленьких каретах. Вон идет лакей в галунах, и г. Считало ест картофель… Ах, как весело! Выше, выше!

Порхают звуки, мелькают огоньки. Выше, выше!

– Адольф! Мне так хорошо, что даже… больно… Милый мой! Все кружится, кружится, все мимо… мимо, Адольф!.. Я задыхаюсь… Га!..

V

Одно мгновенье промелькнуло, только одно мгновенье, неуловимое, страшное, и все струны оборвались. Замолкла музыка. Погасли огни. Бал кончился.

На другой день хозяйка Фанни пришла к ней. Она поднялась на все 135 ступенек с твердой решимостью объявить Фанни, чтобы та съезжала с квартиры на следующей же неделе. Расплатилась бы и съезжала, потому что она, хозяйка, нашла другую жилицу, хорошую, аккуратную и здоровую, от которой ей не будет никаких неприятностей.

И она вошла к Фанни.

– Смотрите, пожалуйста, какая неряха, – проворчала она, – не раздевшись, как есть в платье, так и спит на своем дрянном стуле. Свечка вон вся догорела. Пожалуй, еще этак она у меня пожару наделает. Нет, просто вон ее без рассужденья! – И она подошла к Фанни.

Она полулежала на своем стуле, слегка свесив голову. Исхудалое, осунувшееся лицо ее было бледно, желто и на полураскрытых губах замерла горькая улыбка. Тусклые глаза были полуоткрыты. На правой руке был надет наперсток, а у ног лежала юбка от платья Нины, совсем готовая, и в ней иголка с ниткой.

– Что это, как она странно спит и какая бледная, – подумала хозяйка и тут же сердито и громко закричала:

– М-еllе Фанни, m-elle Фанни! Эй! Я вам говорю! – Она даже толкнула ее, но Фанни не пошевельнулась.

И тут только хозяйка разглядела, что Фанни не могла откликнуться, что она была мертвая. Хозяйка испугалась и выбежала вон, но тотчас же оправилась, одумалась и снова вернулась к Фанни. Она осмотрела все ее имущество, перешарила все шкафы, что были в стенах, все ящики, но денег у Фанни нигде не было и все ее вещи были – сущая дрянь. Только «несессер» еще мог чего-нибудь стоить, притом он был такой новенький, и хозяйка собрала все, что в нем было: ножницы, игольник, даже наперсток сняла с мертвого пальчика Фанни, и весь несессер положила к себе в карман, проворчав: «С лихой собаки хоть шерсти клок!»

Потом она посмотрела на портрет Адольфа, посмотрела на его рамку и, решив, что она гроша не стоит, тоже опустила портрет вместе с рамкой в карман. В эту рамку вставила она потом портретик другого господина, толстого и усатого, который был вовсе не похож на Адольфа, а портретик Адольфа отдала своему маленькому сынку. Сынок был очень доволен. Он тотчас же нарисовал на лице Адольфа очень замысловатые каракули, а погодя немного даже разорвал портретик, и притом как раз пополам.

Платья маленькой Нины и лент и цветов хозяйка не тронула. Она догадалась, что все это, должно быть, чужое и что хлопот с этим не оберешься. И действительно, в 12 часов за всем за этим пришел все тот же лакей в золотых галунах, уложил все в картонку, даже с иголкой, которой шила Фанни, и отнес куда следовало. И как были рады и Нина и ее мама, что платье было кончено и как раз впору. Нина была в нем просто прелесть. Мама от радости чуть не заплакала. Впрочем, она пожалела о Фанни, сказала: «Бедняжка!» Только денег за шитье не заплатила. Да и кому же было их платить? Не хозяйке же Фанниной? А родных у Фанни не было, кроме одной старой бабушки, про которую никто ничего не знал, и жила она где-то далеко, в деревне.

 

Фанни похоронили даром. Правда, ее зарыли вместе с другими такими же бедными, как она, в одной общей могиле, но где тесно, там и весело!

А Нина была на балу, и ей тоже было весело. Музыка гремела, огни сверкали. Она смеялась, танцевала, ела вкусные конфекты, сливы, персики, ананасы, а картофель, который подавали за ужином вместе с ростбифом, не ела, потому что она вообще не любила картофеля. И так она была хороша в платьице, которое сшила Фанни, что все ею восхищались. Даже старые, важные старики вставали из-за карт, чтобы на нее полюбоваться, а один поэт, смотря на нее, пришел в такой восторг, что тут же написал стихи:

 
Вокруг тебя все блестит и сверкает
И музыка громко гремит;
Твое детское сердце заботы не знает,
И жизнь тебе радость сулит.
Пусть же она промелькнет в упоенье,
В блеске, восторге и сладостных снах…
Верь, что цель жизни – есть наслажденье:
Одни его ищут в земных обольщеньях,
Другие найдут его – там в небесах!
 

И все хвалили эти стихи. Только многие спорили. Одни говорили, что наслажденье там нельзя сравнивать с наслажденьем здесь. Другие говорили, что никакого наслажденья там нет, не было и не будет. Третьи доказывали, что и здесь наслажденье наслажденью рознь. Нельзя же назвать наслажденьем какую-нибудь пьяную пирушку в грязном кабаке; нельзя ее сравнивать с изящным балом, где все так хорошо, возвышенно, где все – поэзия и гармония. Четвертые соглашались с этим и говорили: доведите же всех до того, чтобы они могли понимать и пользоваться этим наслаждением, всех бедных Фанни, которые теперь умирают от труда и голода, – и тогда жизнь всех будет одно наслажденье. Наконец, пятые кричали, что этого никогда не может быть, что не припасено еще столько средств, чтобы доставлять всем Фанни какое-нибудь высшее, изящное наслаждение. При этом все пятые горячились и выходили из себя.

– Мы не хотим, – кричали они, – жертвовать для ваших Фанни ни одной каплей нашего наслажденья!

И мама Нины кричала громче всех:

– Пусть платье на моей Нине стоит еще дороже, – кричала она, – только бы оно было изящно, чтобы она была хороша в этом платье, восхищала бы всех и вдохновляла поэтов. А! я вижу, чего вы хотите: вы хотите лишить нас самих наслаждений, отнять у нас музыку, поэзию, все возвышенное, изящное. Вы желали бы весь мир превратить в кабачок с грубыми наслаждениями. И вы думаете, что мы будем счастливы, веселы, довольны? Нет, наше горе будет сильнее, чем горе всех ваших Фанни, потому что наши чувства развитее, восприимчивее.

– Нет! – кричала на это противная сторона, – попробуйте только отказаться от половины ваших наслаждений, и вы увидите, что другую половину вам доставит сознанье, что вы каждым вашим шагом не отнимаете чего-нибудь у других или не убиваете кого-нибудь!

– Это вздор! – кричала снова мама Нины, – никто не взвесил еще наших чувств, никто не рассчитал, насколько нам доставит наслаждения общее благо.

И действительно, этого еще никто не рассчитал.

Вот что! Поди ты к г-ну Считало и попроси его, чтобы он все это рассчитал на своих больших счетах. Что ж? Может быть, он это и сделает, хотя, разумеется, не без выгоды для себя.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru