bannerbannerbanner
Сказки Кота-Мурлыки (сборник)

Николай Вагнер
Сказки Кота-Мурлыки (сборник)

Полная версия

Они бежали как безумные. Пылом и дымом обдавало, душило их. К счастью, ветер был слаб. Через полчаса они оставили за собой пожар, усталые, измученные прошли тихим шагом еще с версту и, остановившись на небольшой прогалинке, опустились на землю, измученные до изнеможения.

– Верно искру раздуло и набросило на хворост, что я сложил подле костра, – сказал Волчок и взглянул на Макса.

Бледное лицо Макса было испугано, глаза остолбенели.

– Вздохнем немного, – сказал Волчок, – да опять припустим, а не то красный петух как раз догонит: он ведь без ног бежит, только земля дрожит.

И он нагнулся и приложил ухо к земле.

– Видишь, как гудет, никак ближе подходит!

Он приподнялся и начал нюхать воздух по ветру.

– Гарью тянет! – пробормотал он и оглянулся.

В стороне, в кустах зашелестело, и три зайца выскочили на прогалину, один за другим, и все присели на задние лапки.

– Фью, фью, – засвистел Волчок, – али ушки спалили?

Зайцы покосились, повертели ушами в разные стороны и вдруг все разом вскочили и унеслись в чащу.

Вылетел большой тетерев, он тяжело махал крыльями, раскрыв рот и низко над землей пронесся вслед за зайцами.

Пролетело с писком несколько маленьких птичек. Сильнее запахло гарью, и вдали показался дым, как синеватый туман.

– Ну, и нам пора, – сказал Волчок, вставая. – Бежим! И он схватил опять Макса за руку, приподнял его с земли и почти поволок за собой.

Они шли скоро и долго. У Макса подгибались ноги. Он поминутно падал. Жажда томила его, в горле все пересохло.

– Ну! – сказал Волчок, спускаясь в долину, где бежал ручей. – Сюда не доберется, а если и доберется, так не съест, место чистое.

И он также, измученный, усталый, повалился на землю.

Ветер стих, пожар остановился вдалеке от них. Пошел дождь, мелкий и холодный.

Немного отдохнув, Волчок напоил Макса из холодного ручья. Но ни эта холодная вода, ни холодный дождь не освежили его. В нем все горело…

Для Волчка может быть в первый раз в его лесной жизни настали трудные дни.

Целых две ночи и два дня не отходил он от Макса; а Макс то лежал в забытьи, то быстро приподнимался и хотел бежать, но тотчас же опять падал. – Пожар, пожар! – бормотал он, поводя дикими испуганными глазами, и весь дрожал и снова забывался и лежал по целым часам в полном бессильи.

И точно так же в бессильи сидел над ним Волчок, не зная, как и чем помочь. Он вспомнил, как лежала его больная мать и как умерла она точно так же без всякой помощи. Вспоминал он, что вообще в их деревне люди не лечились, и больные лежали, а здоровые делали свое дело, заранее зная, что должно совершиться что-нибудь одно из двух: переможется – оживет, не переможется – умрет.

И с этим самым тяжелым вопросом сидел теперь Волчок над Максом, изредка перекладывая его со взмокшей травы куда-нибудь на сухое место и стараясь в кустах спрятать его от дождя.

На третий день дождь перестал. Прояснило. Солнце закатывалось, краснея сквозь неулегшийся дым. В лесу было тихо. Тихо перекликались птички на высоких деревьях и тихо стояли эти деревья, краснея своими верхушками.

Макс вдруг приподнялся. Впалые щеки его горели. Широко раскрытые глаза блестели. Но в них уже не было дикого огня: они светились, как у здорового – кротко и восторженно.

– Митя! – сказал Макс, и слабый голос его был тверд и ясен. – Митя, я скоро умру.

– Зачем умирать, – сказал Волчок, поддерживая его. – Умирать не надо.

Макс заплакал и задумчиво сидел несколько мгновений, с трудом тяжело дыша.

– Митя, – заговорил он опять тем же слабым, но твердым голосом, – у меня до тебя две просьбы. Вот это, – он дрожащей рукой распахнул рубашку на груди и с трудом, при помощи Волчка, снял с шеи маленький крестик, – вот это, Митя, отнеси к бабушке. Это для нее будет утешение за все горе разлуки со мной. Митя! исполни это.

– Хорошо, – сказал Волчок и надел крестик на себя.

Макс опять помолчал несколько секунд.

– А другая моя просьба, – начал он и приподнял голову, – другая просьба, – верь, Митя, верь, что когда-нибудь всем будет лучше жить; верь и борись во имя этой веры. Впереди свет, Митя, – и он протянул правую руку вперед, и глаза его заблестели еще сильнее. – Я вижу этот свет.

И другой рукой, горячей и дрожащей, Макс крепко сжал руку Волчка.

Волчок смотрел вперед, куда глядели блестящие глаза Макса и была протянута рука его. Там сияла заря. Светлое, легкое, золотистое облако стояло над ясным закатом. Макс тихо шептал:

 
Свете тихий! Свете дивный!
 

Но этот свет незаметно угасал, и как будто вместе с ним погасала жизнь Макса; глаза его потухали и, не мигая, смотрели вперед на светлое облако. Рука опустилась. Румянец сбежал с впалых щек, и желтые, мертвенные тени разливались по лицу. Наконец, тяжелый, громкий вздох с тихим стоном вырвался из его судорожно подымавшейся груди, и Волчку показалось, что в этом вздохе вылетело все горе, вся боль тяжелой земной жизни.

Он еще несколько мгновений держал в дрожащих руках тело Макса.

Он не верил. Ему казалось, что перед ним еще жив товарищ его лесной жизни, которого он, не зная сам как, полюбил крепко, всей силой прочного, глубокого чувства.

Тело начало холодеть. Он высвободил свою руку из окоченевшей руки Макса и тихо опустил его на траву.

Потом он долго сидел над ним и смотрел, как погасало и как бы расплывалось, уносилось в глубокую даль светлое облако.

Наконец, от него ничего не осталось. Только заря сияла розовым сиянием, а кругом спал лес, как и всегда бесстрастный и ни о чем не думавший.

Волчок сидел, тоже ни о чем не думая. Он хотел переломить, заглушить в себе нестерпимую боль тяжелого одиночества – и не мог.

Наконец, он застонал как-то дико, глухо, потом все громче и громче и, обхватив труп Макса, зарыдал, завыл на его груди.

Долго рыдал и трепетал он на этой груди, пока слезы не смыли всей тяжелой злобы с его наболевшего сердца.

Потом он просидел почти всю ночь над трупом в грустной и глубокой думе. Планы новой жизни, крепкой, упорной, со всей тяжестью тяжелого труда, развертывались перед ним. Теперь он жаждал борьбы, он верил, он надеялся, он любил.

Перед рассветом уставшая голова его начала кружиться, и, не помня как, он тихо свалился на траву, подле тела Макса, и заснул тяжелым, зловещим сном.

На другой день Волчок снес тело Макса на ту поляну, где они жили вместе.

Из дупла обгорелого дуба он вытащил обломанный, заржавленный заступ и вырыл им под этим дубом довольно глубокую яму. Он положил в нее труп.

«Лежи спокойно, друг, – подумал он, – некрасиво, да зато от чистого сердца схороню я тебя».

И он засыпал его землей и долго тщательно утаптывал холмик этой земли над могилкой, чтобы не разрыл его дикий зверь.

В большом доме, у бабушки Макса, было тихо и скучно. Она не вставала с постели. В доме окна были завешены, пахло ладаном, разными спиртами и микстурами. И по целым дням бабушка только и делала, что вспоминала и рассуждала о Максе, то с мамкой, то с дядькой, то с управляющим, то с сенными девушками, – она вспоминала о нем и по ночам, и молилась.

Раз вечером, когда в ее спальне сидели и мамка; и дядька, и управляющий, что-то застучало под окном: чье-то бледное лицо глянуло сквозь стекло в небольшую щель, которая оставалась от спущенной шторы.

Все бросились к окну, растворили его, но под окном никого не было. Дядька бросился в сад; но только что он вошел в столовую, как столкнулся с горничной девушкой. Она была в слезах.

– Вот от барича, – вскричала она, всхлипывая, и что-то блеснуло в ее руке. Она быстро понесла крестик Макса к бабушке в спальню.

Она рассказала, что пришел оборванный, грязный мальчишка и принес этот крестик, и сказал, что Макс умер в лесу.

Бабушка затряслась, помертвела. Все бросились к ней, начали ее оттирать, вспрыскивать нашатырным спиртом.

А управляющий быстро встал и пошел в сени.

– Не тот ли это бродяга, – подумал он, – что прошлого года передушил у нас пять кроликов в парке. Пожалуй, он и сманил Макса уйти в лес.

И чуть не бегом он отправился в сени. Но в сенях никого уже не было. Все девушки были в спальне. А Волчка и след простыл. Только на столе в столовой стоял забытый впопыхах кувшин, в котором было молоко. Но теперь он стоял почти пустой. Волчок выпил его чуть не залпом. Ведь он прошел больше двадцати верст, устал, ничего не ел и жажда томила его.

Управляющий обыскал все конуры, весь сад. Спустили злых собак, – бегали, рыскали, атукали, но Волчка не затравили…

Куда ушел Волчок, как жил и боролся он – никто не знал, да и зачем знать об этой темной жизни одинокого борца? Только бы не упал он скоро под гнетом темных сил, да поддержала бы его великая, согревающая вера в то, что когда-нибудь всем будет лучше жить на свете.

Любовь великая

I

На краю города, в сыром, холодном подвале, жила бедная старушка со своей маленькой внучкой.

В этот подвал постоянно стекала вся грязная вода с целого заднего двора. Осенью и весной старушка вытирала эту воду тряпками, но, на беду, тряпок у ней было немного. Да при том и от тех тряпок, которые были у старушки, она подчас должна была отказываться затем, чтобы, вымыв такую тряпку чистенько, заплатать ею где-нибудь старую юбку. Ведь она была очень чистоплотна и порядлива – эта бедная добрая старушка.

Но зимой в подвале старушки было чистенько. Ведь вся вода на дворе замерзала. – Вот, – говорила старушка, – нет худа без добра. Хоть холодно, зато чисто!..

И это была совершенная правда. Только с холодом было гораздо труднее справиться, чем с грязной водой.

В подвале была маленькая печурка, даже с котелком. Но котелок давно треснул, так что в нем ничего нельзя было делать, да и печурка точно так же вся растрескалась и стояла закоптелая, почернелая, точно «бельмо на глазу!» – как уверяла старушка. При том топить ее было вовсе невозможно. Такая уж она была откровенная! Как только ее затопят, она сейчас примется весь дым, какой у ней есть внутри, выпускать наружу, хотя никто ее об этом не просит.

 

Впрочем, правду надо сказать, топить эту печку приводилось не часто, не потому, чтобы в этом не было надобности. О, нет! Иной раз очень и очень не мешало бы хорошенько протопить это «бельмо на глазу». Но в том-то и беда, что топилок не хватало. Хорошо, если удастся набрать где-нибудь на стройке охапку, другую щепочек!

А чаще приходилось кутаться в куцавейку и дырявую старую шаль.

Правда, можно бы было закутаться в салоп – весьма почтенный салоп, которому было ровно сорок лет от роду, но под салопом спит внучка, «сударушка-Машурка». Да и при том что же это за салоп?! Одна химера! Когда-то был лисий, а теперь, почитай, весь стал заячий; а уж заплат-заплат на нем! Во всю жизнь не сочтешь.

И старушка угрюмо смотрит на печку и щупает ее холодные стенки.

– Не держит тепла, как есть не держит, такая уж продувная вещь… Ну! да зато и не дымит теперь, коли нетоплена, и не дымит, – и старушка улыбнулась и посмотрела на оконце, «нет худа без добра!»

А пар так и валит из ее маленького ротика.

– Этакий холод, прости господи!… Машурка, а Машурка, сударушка моя… Спит, ангел божий, спит, моя родная.

И старушка наклоняется над убогой постелькой и прислушивается к дыханию четырнадцатилетней больной девочки, сухоручки, сухоножки.

Бледное, исхудалое личико девочки смотрело кротко и тоскливо, с таким покорным страданием, что, глядя на него, верилось во все доброе и лучшее на земле.

И потому крепко любила старушка это личико, что не было у ней никого, на всей земле, родного и близкого, кроме «сударушки Машурки».

Ну, и Машурка любила бабушку, по тому же самому – потому что старушка-бабушка стояла у ней постоянно перед глазами и наяву, и во сне, и в уме, и в сердце. Ведь это она водила ее еще маленькую, очень маленькую, и в сады, и в рощи – водила, когда у ней, у «сударушки Машурки», были здоровые ручки и ножки. Но это было очень, очень давно. Целые десятки лет, казалось ей, прошли с тех пор. Тогда и папа и мама были живы, но их Машурка помнила как во сне. Да! давно это было, очень давно… А потом, потом… Проходили дни, месяцы, годы – люди ходят, бегают… а она лежит, лежит, точно прикованная, и не может пошевельнуть ни руками, ни ногами… Нет, не дай бог никому, никогда испытать это состояние!..

Одно было утешение у Машурки – старушка-бабушка. Это был единственный человек, родной, любящий, друг неизменный, который постоянно ухаживал за ней, не зная ни сна, ни отдыха. Как же Машурке было не любить своей бабушки?!

И самое лучшее удовольствие у Машурки было то, чтобы читать бабушке «Училище благочестия»! У бабушки были две таких книжки, старые, подаренные ей кем-то, а кем – бабушка никак не могла припомнить. Но Машурка очень хорошо знала, что этих книг больше двух, потому что на одной из них стоял «том восьмой и последний». Что же было в тех шести томах, которые Машурка не видала? Должно быть, истории еще более удивительные и поучительные.

Почти каждый день Машурка читает бабушке «Училище благочестия», а бабушка… усердно трудится над толстым шерстяным чулком, из всех сил ковыряя упрямые петли, которые то и дело слезают с игол толстых, точно железные палки. Уж она смотрит, смотрит своими старческими глазами сквозь большие очки, в такой прочной оправе, как будто на них собирались трехэтажный дом строить. Смотрит на несносную петлю и никак не может ее подковырнуть. «Такая непутная, прости господи, никак не совладаешь!»

Впрочем, и чулок у бабушки был бесконечный. – Она, как Пенелопа, что днем навяжет, то вечером распустит. Вот уже другой год как она обещала Машурочке связать теплые чулки, и вот вяжет, вяжет с неизменной верой, что когда-нибудь окончит их. Ведь верой и терпеньем до всего можно достичь.

– А я, Машурочка, не пойду сегодня к его превосходительству, – говорит бабушка. – Ноги что-то болят, а пуще всего вот эта – левая – все ломит, да ломит всю ноченьку вплоть до бела утра…

Его превосходительство, Неофит Афанасьевич Присноуспенский, был постоянным «предметом хождения» старушки-бабушки. Каждое утро аккуратно она посещала его канцелярию и его самого и каждое утро получала короткий и ясный ответ: «завтра приди!»

Бабушка получала грошовый пенсион еще от добрых старых времен, но ей непременно хотелось выхлопотать пенсион и для «сударушки-Машурки». Отец ее был казначеем как раз в том месте, где теперь его превосходительство, Неофит Афанасьевич, был начальником. Начальнику как-то понадобилось экстренно, на три дня, иметь в руках несколько тысяч, и он обратился за ними к казначею. Дело не могло иметь никакого сомнения, и казначей дал его превосходительству казенные деньги, дал потому, что был твердо уверен, что через три дня он наверно получит их. Но через три дня, за вечерним чаем, за второй чашкой он вдруг захрипел, застонал, уронил блюдце – покатился и умер. Казну обревизовали – оказался в казне недочет пяти тысяч, и семейство казначея, т.-е. сударушка-Машурка, была лишена пенсии. Следствие по этому делу отложили в долгий ящик, и его превосходительство, Неофит Афанасьевич, был твердо уверен, что это дело по бездоказательности прекратят и что бабушке выдадут пенсион ее сына, за все года с самой его смерти.

И вот почти каждый божий день старушка-бабушка ходит к его превосходительству за справками и почти каждый божий день получается один и тот же ответ: «приди завтра!»

А живет его превосходительство довольно далеко на отличной широкой улице в большом каменном доме, с широким подъездом на чугунных столбиках. И двери у подъезда большие, лаковые, с большими зеркальными стеклами, так что и подступиться к этим дверям бабушке страшно и опасно. Но она знает, что эти двери так себе, что это не для нее, и что ведут они в большие сени с мраморным полом. В этих сенях широкая, также мраморная лестница, вся устланная коврами, вся уставленная заморскими деревьями. Бабушка знает, что есть в эти сени другой ход, со двора, и вот через этот-то вход бабушка прокрадывается каждый раз к швейцару Ивану Васильевичу. И если Иван Васильевич в добром духе, то он непременно примет старушку-бабушку приветливо, усадит в швейцарской и побалагурит с ней и в шутку даже табачком попотчует.

– Не нюхаю я, батюшка, не нюхаю, родной мой, – отказывается бабушка, складывая свои костлявые ручки на высохшей груди.

– А не нюхает кума, знать не твердого ума!..– говорит Иван Васильевич, усердно набивая свой нос в обе чихалки. – Так-то, сударыня моя, а относительно твоего дела: завтра наведайся.

– Ох! Иван Васильич, – говорит бабушка, тяжело вздыхая, – слышала уж я этот ответ… вот уж два года слышу его, почитай, каждый день… Да вы справлялись ли, Иван Васильич… может быть, его превосходительство…

– Справлялся, как следует справлялся… Ответ тебе подлинный и справедливый: завтра приди!

Но в это время по лестнице раздаются шаги и лакей Ипатыч кричит сверху: Васильич! идут!

Иван Васильич торопливо и степенно выскакивает в сени к дверям и запирает бабушку в швейцарской, а с мраморной лестницы так же степенно сходят торжественной походкой его превосходительство и их дочка, Любовь Неофитовна. Бабушка сквозь стеклянные двери видит, как идут господа… И думает: «Господи! Спрошу я его самого, его превосходительство, может быть, он и скажет!..»

И она робко отворяет дверь швейцарской и, вся съежившись, с слезинками на глазах, с остановившимся сердцем выступает в сени и низко, в пояс, кланяется его превосходительству.

– А я, ваше превосходительство, – говорит она, тихим дрожащим голоском, с мольбой сжимая свои костлявые ручки, – я, ваше превосходительство, пришла узнать насчет все нашего дела… насчет… сударушки-Машурки… – и голос ее совсем оборвался, по сморщенному лицу побежали слезинки.

– А, а!.. хорошо, бабушка, хорошо. Это дело не скорое. Понимаешь, скоро нельзя его сделать, – говорит его превосходительство внушительно и еще более прищуриваясь, причем на его широком, бледном, несколько рябоватом лице промелькнула едва уловимая усмешка… – Я тебе вот что скажу!.. Приди ты через неделю, а лучше через две недели, и тогда, может быть, можно что-нибудь сказать… Прощай! – И, кивнув головой, его превосходительство отвернулся и хотел было направиться к двери; но его остановила дочка, которая все время пристально всматривалась в старушку-бабушку, кутаясь в свою соболью шубку.

– Папа! – сказала она по-французски, – ведь это бедная женщина?

– Да! это бедная старушка… у которой есть одно дело.

– Папа! я дам ей что-нибудь!

– Да, да! – сказал папа, – дай!

И дочка своими маленькими, хорошенькими ручками, затянутыми в сиреневые перчатки, вынула крохотный серебряный портмоне, достала из него новенький рубль и подала его бабушке.

И затем его превосходительство и его дочка скрылись за большой лаковой дверью, которую бойко и широко распахнул перед ними Иван Васильич.

– А, яй!.. старуха!.. безобразница ты!.. вот что я тебе скажу, – говорит Иван Васильич, запирая дверь.

– Батюшка вы мой, Иван: Васильич! – говорит старушка. – Ведь исходилась я вся, родной мой, нутро-то все во мне изныло… как же мне!..

– Ведь хорошо, что в добрую минуту подвернулась! А не то досталось бы мне с тобой!..

Но старушка не слушала его. Все внутри у ней переполнилось радостью.

– Через две недели! Через две недели! – твердит она и бежит, вся радостная, бежит к сударушке-Машурке, земли под собой не замечая.

II

Ровно через две недели бабушка опять отправляется к его превосходительству.

– Господи! – думает она, – ну, как да это в последний раз и его превосходительство обрадует меня радостной весточкой, что все кончилось. Создатель мой! – И от одной этой мысли старое сердце трепещет и сжимается, и мысли рвутся в голове, и слезы заволакивают глаза.

– Через две недели пожалуйте, сударыня моя, – говорит внушительно Иван Васильич, – так и приказал его превосходительство сказать тебе: – пусть придет через две недели, может быть, через две недели дело устроится. А велено мне еще твой адрес записать. – И Иван Васильевич берет большую книгу, в которую он записывает адреса, и медленно раскрывает ее.

– Зачем же это, Иван Васильевич?

– А опять же я ничего не знаю, а приказано записать, я и запишу.

– Верно его превосходительство хочет курьера послать, – думает бабушка, – чтобы не тревожить мои старые кости на праздник… – и напрасно думает.

А дело было просто вот в чем.

Раз вечером были у супруги его превосходительства гости, – говорили о концертах, о разных скандалах, о спиритизме, о спасении души и, наконец, пришли к заключению, что благотворительность есть самое верное средство достичь небесного блаженства.

– Вот, – сказала ее превосходительство томным сентиментальным голосом, – вместо всех этих благотворительных обществ я бы предложила… – тут она немного остановилась, как бы собираясь лучше поразить слушателей. – Я бы предложила каждому человеку со средствами взять на свое частное попечение несколько семейств, сколько он может, и заботиться о них. Вы понимаете, что тут я беру на свою ответственность не только заботу о жизни, но и нравственных качествах.

– Прелестно! – вскричала одна из гостей, черная, огневая особа, вскочив с кресла и хлопнув в ладоши. – Великолепная идея! Ах, как это никому прежде в голову не пришло.

И тотчас же было приступлено к провизорному плану и решено, чтобы каждому бедному семейству, которое поступит под попечение, был дан экземпляр Библии.

– Это краеугольный камень, – говорила огневая особа, которая из всего Ветхого и Нового завета помнила твердо только одну притчу о блудном сыне.

И каждая гостья начала припоминать бедных, которых она знала.

– Et voilà, maman! – сказала дочь хозяйки, – эта бедная старушка, которая приходила к папа. Я еще дала ей рубль.

И тотчас же записали бедную старушку и поручили человеку доподлинно узнать, где она и как живет.

Вот для чего понадобился адрес подвальчика старушки-бабушки. Бедная, она не думала, не гадала, что к ней снизойдет благодеянье в виде салонной моды.

И вот в один серенький ненастный денек подкатила каретка его превосходительства к тому дому, в котором жила старушка-бабушка, и ливрейный рослый гайдук высадил из каретки барыню и дочку его превосходительства.

Обе дамы обрушились, как снег на голову, на скромных, тихих обитательниц подвальчика.

Бабушка-старушка, без платья, с подоткнутой юбкой, из всех сил усердствовала – вытирала воду с маленьких поломанных и выбитых кирпичиков, которыми был вымощен подвальчик. И вдруг его двери распахиваются и на пороге, там наверху, над низенькой лесенкой являются какие-то две феи, два невозможных, сказочных существа.

 

Бабушка совсем растерялась; широко раскрыв рот и вытянув вперед руку с тряпкой, словно собираясь защитить себя от непонятного явления, окаменела в этой позе. Машурка, приподнявшись, как могла, на своей постельке, также смотрела изумленными глазами… а барыни между тем тихонько сходили с четырех ступенек и очутились среди подвальчика. Гайдук торопливо пододвинул барыне поломанный стул, и она, усталая, полуживая, опустилась.

– Здравствуйте… моя милая!..– шептала она. – Как же неудобно вы поместились?!.

Дочка обернулась кругом, гайдук и ей подставил какой-то трехногий стул, но она подошла к кроватке Машурки и села подле нее на эту кроватку.

– Вы больны, моя милая? – спросила она ласково, оправляя ленты своей шляпки.

– Больна, совсем больна, сударыня моя, матушка, – подхватила бабушка, у которой все мысли в голове терялись и путались. Она то обдергивала юбку, то оправляла дырявый платок на груди, который она успела накинуть на свои костлявые, желтые плечи… – Вот уже шесть лет лежит не вставаючи, без рук, без ножек… – и голос ее оборвался. Она потихоньку начала всхлипывать, закрыв глаза все тем же дырявым платком.

– Вам бы поместиться где-нибудь получше, а то эта квартира влияет дурно на здоровье, – посоветовала maman; – надо гигиенические условия соблюдать.

– Матушка вы моя, благодетельница, – проговорила старушка, – ведь эта квартирка-то даровая… хозяин нас Христа ради пустил!..

– Так зачем же он, – возразила с негодованием ее превосходительство, – в такие дрянные квартиры помещает людей Христа ради!.. Voilà ces paysans!.. (Вот это мужичье!) – прибавила она по-французски, обращаясь к дочери, – они не понимают настоящего дела благодеяния, они ради спасения души устраивают грошовую благотворительность!.. Я вам, милая моя, найду лучше квартирку…

Между тем дочка пристально смотрела на Машурку.

– Comme elle est dêlicieuse, maman (как она прелестна, мама),– сказала она… – la tête d'un chêrubin (настоящая головка херувима),– и она с грустью смотрела в ясные, светло-голубые, большие глаза девочки…

Машурка рассматривала ее с таким же любопытством. В первый раз в жизни она видела так близко нарядную барышню, – это существо из другого мира, – которая сидела тут, подле нее, и трогала, рассматривала ее сухую, маленькую ручку. А барышня совсем прониклась жалостью к этому больному, бедному, милому ребенку.

У ней даже горло немножко сжалось и слезинки накипали на глазах.

– Что вы читаете, моя милая?.. Мы вам книгу принесли. Вы читали когда-нибудь Библию?

– Евангелие читала, – проговорила Машурка.

– Да! мы вам всю библию привезли. Она поправила волоса ручкой в раздушенной перчатке и протянула эту ручку к гайдуку, который держал уже наготове толстую книгу в кожаном переплете.

– Вот вам, моя милая! читайте и не забывайте бога, – и она протянула ей тяжелую книгу…

Бабушка подскочила и взяла ее.

– Не может она держать, матушка, добрая, ангельская… Нет у ней силушки в ручках-то! и она положила книгу на колени Машурки, прикрытые изорванным, заплатанным одеяльцем.

– Maman, – сказала дочка по-французски, смотря с непреодолимым ужасом и отвращением на это несчастное одеяльце. – Надо будет сделать ей одеяло!

– Да, – сказала maman, – и потом надо коврик перед кроватью. Как же можно больной девушке без спального ковра!.. И затем портьеры к окну, Dieu, mon Dieu!.. (Боже!) Какое окно!.. Ты все это запиши, Люба…

И Люба вынула из кармана записную книжечку с перламутровыми корочками и начала вписывать перечень.

– А где нее вы спите, моя милая?

– А вот на этих лавках, ваше превосходительство… Была у нас кровать, после мужа осталась, двухспальная, большая, хорошая кровать, ну, я ее продала, как стала переезжать.

– Запиши, Люба, кровать. – И Люба записала.

– Затем надо мебель хоть немного приличнее, эта мебель ужасна!.. Il faut une chiffonnière (нужно шкафчик)… Вы где же, милая, белье держите?…

– Белье!.. Ваше превосходительство… – говорит старушка, складывая ручки… – Какое у нас белье… Две рубашки, да два полотенчика… вот и все белье… – говорит старушка, стараясь прикрыть платком на груди изорванную рубашку.

– C'est affreux!.. (это ужасно)! -ужасается maman… и ей становится тошно при одной мысли об этом ужасном белье… – Люба, надо посмотреть, нет ли у нас чего-нибудь из старого белья. Вам не надо ли платья, моя милая?..– И она думает: подарю я ей polonaise de Habanna, он совсем новенький, а из моды вышел.

И, наконец, матушка и дочка составили перечень.

– Ну! теперь пойдем! – сказала maman и поднялась со стула. – Я просто задыхаюсь в этой атмосфере.

– Прощайте, моя милая… – сказала Люба, и ей так жалко было эту хорошенькую девочку, этого chêrubin monstre с доброй ясной улыбкой, что она нагнулась и поцеловала ее в хорошенькие губки, причем с ужасом почувствовала, что от этих губок сильно пахло луком.

От старушки-бабушки благотворящие особы отправились далее. Они взяли на свое попечение четыре семейства. Кроме бабушки, им предстояло еще посетить бедного старичка-писаря, разбитого параличом, одну вдову с тремя дочерьми-девицами и одно бедное семейство, жившее в какой-то трущобе.

Проходили дни и недели. Каждый день старушка-бабушка говорит:

– Вот, сударушка-Машурка, сегодня нам привезут и кровать, и одеяльце тебе, и белья… Как бы хорошо было новую рубашечку надеть к Христовой заутрене!..

Но день проходил, наступал вечер, и бабушка махала рукой.

– Нет, видно, забыли, или не время… а то, может, ни случилось ли что-нибудь? Какая ни на есть беда… спаси господи!

Но никакой беды не произошло. А просто каждый день ее превосходительство говорила Любе:

– Ах! Люба! Где у тебя там перечень? Надо закупить, да послать им.

И Люба вынимала перечень и прочитывала, что надо послать.

– Вот это я сама куплю, а это – Потап, распоряжалась ее превосходительство. – А это надо посмотреть: нет ли чего из старого?..

И старое выносилось, рассматривалось, разбиралось и снова пряталось. Тем дело и кончалось!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru