bannerbannerbanner
Островитяне

Николай Лесков
Островитяне

Полная версия

Глава двенадцатая

Украинская осень удержала меня до тех пор, пока белые днепровские туманы совсем перестали о полуночи спускаться облачною завесою и зарею взмывать волнами к голубому небу. Я переехал днепровский мост в последних числах ноября месяца; прострадал дней десять в дороге и, наконец, измученный явился в Петербург. Здесь уже было очень холодно и по обыкновению сыро, что, впрочем, все-таки идет Петербургу гораздо более, нежели его демисезонное лето, которое ему совсем не к лицу, не к чину и не к характеру, которое ему никогда не удается, да и вовсе ему не нужно: зима с окаменевшею Невою, с катками, оперой и с газом в фонарях ему гораздо больше кстати.

 
А летом скучен этот город
С его туманом и водой!
 

Не дай вам бог, свежий человек, приехать сюда впервые летом: здесь нет ничего, чем тепло и мило лето в наших пыльных Кромах и в Пирятине:

 
Нет милых сплетен – все сурово;
Закон сидит на лбу людей,
Все удивительно и ново,
А нету теплых новостей.
 

Своею волею я никогда не поеду в Петербург летом и никому этого не посоветую. В тот год, к которому относится мой рассказ, я приехал сюда осенью, запасшись той благодатной силой, которую льет в изнемогший состав человека украинское светлое небо – это чудное, всеобновляющее небо, под которое знакомая с ним душа так назойливо просится, под которое вечно что-то манит не избалованного природой русского художника и откуда – увы! – также вечно гонят его на север ханжи, мораль и добродетель. Истомина я уже застал в Петербурге; он вернулся сюда назад тому месяца два, успел осмотреться и работал; даже, по собственным его словам, очень усердно и очень успешно работал. Встретились мы с ним приятелями; рассказали друг другу, как кто провел лето; а о Норках ни я его ничего не спросил, ни он мне не сказал ни слова.

Мне, как обыкновенно бывает после долгой отлучки, предстояло много неприятных хлопот: прозябшая квартира отогревалась плохо; везде, кроме одной комнаты, примыкавшей к мастерской Истомина, под потолками держалась зелеными облаками вредная сырость; окна холодно плакали и мерзли: все было не на своем месте, и ни к чему не хотелось притронуться. «Прислуга» моя, соблюдавшая до сих пор непростительную экономию в топливе, теперь, в моих же интересах, непременно хотела привести все в должный порядок двумя своими старческими руками, и оттого все у нас с нею шло ужасно медленно. Прошла неделя со дня моего возвращения в Петербург, а я все еще ютился в одной комнате; ни к кому из знакомых не показывал глаз и только сумерками выходил пройтись по набережной и тем же следом назад домой.

Два или три раза, когда я возвращался с этих прогулок, навстречу мне на нашей лестнице попадалась какая-то востроглазая черненькая девочка лет восемнадцати, одетая в темное шерстяное платье, фланелевый клетчатый салоп и красный терновый капор. Так как по этой лестнице в целом этаже не жило никого, кроме меня и Истомина, то мне несколько раз приходило в голову, что это за девушка и куда она ходит? Я даже осведомился об этом у своей Эрнестины Крестьяновны, но моя «прислуга» не могла дать мне на этот счет никакого определенного ответа. Потом случилось мне как-то дня через два выйти из дому часу в девятом вечера, и только что я переступил порог своей двери, как у дверей Истомина предстал мне знакомый красный капор. При моем появлении капор быстро повернулся ко мне спиною и сильно дернул два раза медную шишку звонка.

Дверь Истомина отворилась, и голос Янка сказал гостье:

– Оборвешь так, востроглазая!

Что же еще было добиваться, что это за девица? Человек же был и Янко; нужен же был, разумеется, и ему свой роман в жизни.

Позднейшие обстоятельства показали, что правильное появление вечерами на нашей лестнице этой востроглазой девушки в самом деле было достойно особенного внимания, но что хотя Янко, в качестве живого человека, имел полнейшее право на собственный роман в Петербурге, однако же тем не менее эта востроглазая особа совсем не была героинею его романа.

Глава тринадцатая

Есть на свете такие люди (и их очень немало), которые необыкновенно легко привязываются ко всему: к местам, к людям, к собакам, к изношенным туфлям, к дерзкой прислуге и к старому халату. Такие люди разлучаются с предметами своей привязанности только в случае самой крайней необходимости или по причинам, от них не зависящим; да и то для некоторых из таких людей всякая подобная разлука необыкновенно тяжела и долгое время совершенно невознаградима, а иногда и совсем непереносна. Я знал одного человека, очень умного, образованного и в своем роде стоика, который с геройским мужеством переносил от своей жены самые страшные семейные сцены за привязанность к старому ватному халату; и у этого халата ниже поясницы давно была огромная дыра, обшлага мотались бахромою, углы пол представляли ряд сметанных на живую нитку лент, или покромок. Этот привязчивый человек, опасаясь за судьбу своего износившегося друга, сам тщательно запирал его в гардеробный шкаф и всячески охранял его от рук давно покушавшейся на него супруги. Но, несмотря на все это, драгоценный халат все-таки в один прекрасный день исчез из гардероба и на месте его висел новый. Таким это было горем для моего знакомого, что у него чуть не развилась настоящая nostalgia[28] со всеми явлениями рекрутской тоски по родине. Прошли с тех пор целые годы, а он все, глядишь, при каком-нибудь разговоре о хороших вещах и заговорит: «нет, вот, господа, был у меня один раз халат, так уж никогда у меня такого халата не будет – мягонький, приятный!»

– Да помилуйте, – утешали его, – у вас и этот халат прекрасный.

– Ну, уж какой же это прекрасный халат! Как его можно назвать прекрасным! – возражал мой знакомый. – Тот халат, я вам говорю, был такой, что сидишь в нем, бывало, точно в литерной ложе в Большом театре.

Я тоже имею несчастие принадлежать к несчастному разряду людей, одаренных непрактичною способностью привыкать и привязываться к вещам, к местам и – что всего опаснее – к людям.

Пока моя запущенная квартира устроивалась и приводилась в порядок, я по необходимости держался одного моего кабинетца или даже, лучше сказать, одного дивана, который стоял у завешенной сукном двери на половину Истомина; и так я за это время приучился к этому уголку, что когда в жилище моем все пришло в надлежащий порядок, я и тогда все-таки держался одного этого угла.

Один раз, в самые сумерки, усталый более чем когда-либо, я почувствовал легкую нервную дрожь, завернулся в теплый мерлушечий тулупчик, прилег в уголок дивана и забылся очень крепким и сладким сном. Снилась мне золотая Украина, ее реки, глубокие и чистые; седые глинистые берега, покрытые бледно-голубою каймою цветущего льна; лица, лица, ненавистно-милые лица, стоившие стольких слез, стольких терзающих скорбей и гнетущего горя, и вдруг все это тряслось, редело, заменялось темным бором, в котором лохматою ведьмою носилась метель и с диким визгом обсыпала тонкими, иглистыми снежинками лукавую фигуру лешего, а сам леший сидел где-то под сосною и, не обращая ни на что внимания, подковыривал пенькою старый лыковый лапоть. Сменялась и эта картина, и шевелилось передо мною какое-то огромное, ослизшее, холодное чудовище, с мириадами газовых глаз на черном шевелящемся теле, по которому ползли, скакали, прыгали и спотыкались куда-то вечно спешащие люди; слышались сиплые речи, детские голоса, распевающие под звуки разбитых шарманок, и темный угол моей комнаты, в окне которой слабо мерцал едва достигавший до нее свет уличного фонаря. Мне все спалось; спалось несколько слабее, но еще слаще, и, ютясь все крепче в уголок моего дивана, я вдруг услыхал, как чей-то маленький голос откуда-то из-под шерстяной обивки говорил кому-то такие ласковые речи, что именно, кажется, такие речи только и могут прислышаться во сне. Никак я не мог запомнить этих хороших слов и стал просыпаться.

– Мой идол… идол… и-д-о-л! – с страстным увлечением говорил маленький голос в минуту моего пробуждения. – Какой ты приятный, когда ты стоишь на коленях!.. Как я люблю тебя, как много я тебе желаю счастья! Я верю, я просто чувствую, я знаю, что тебя ждет слава; я знаю, что вся эта мелкая зависть перед тобою преклонится, и женщины толпами целыми будут любить тебя, боготворить, с ума сходить. Моя любовь читает все вперед, что будет; она чутка, мой друг! мой превосходный, мой божественный художник!

Роман Прокофьич сделал слабое, чуть слышное движение.

– Постои, постой! – остановил его маленький голос. – Останься так; постой передо мною на коленях. Я так люблю ласкать тебя, мой славный. Ты так высок, что я не достаю твоих кудрей, когда ты встанешь. А я люблю! как я люблю вот эти черные – вот эти демонские кудри!.. Ох, когда б ты знал, как я люблю тебя, мой Ромцю! Как много я тебе желаю счастья, славы и… любви… Постой, постой!.. дай мне сказать тебе про все. Ты знаешь… я дышать не могу, когда вдвоем с тобою. В груди тут у меня, нет… этого… нет ничего того, что там у всех бывает, а только – сердце. Огромное, во всей груди все сердце… и в этом сердце все огонь; огонь и рана – Ромцю… И мне так хочется тогда… вот и теперь… такое что-то сделать для тебя… что было б выше сил моих… Когда бы ты знал, как хочется мне быть для тебя несчастной… такой несчастной, чтобы мое несчастье испугало бы всех… а чтобы ты… О, чтобы ты был счастлив! счастлив!.. и чтобы это счастье я тебе купила! Но… я не знаю… а ты не говоришь, что сделать для тебя. Как мне погибнуть? как? Учи меня, учи, учи скорее, Ромцю…

 

Маленький голос задрожал и продолжал, трясясь и млея:

– Мне снилось раз, какое счастье… Не помню, я чего-то начиталась, усталая уснула и вижу, что на тебе венок; и что тебя везут в какой-то колеснице; что женщины все на коленях стоят перед тобою и говорят про что-то, про славу, про любовь или еще про что-то… а я ничего не умею сказать тебе. Не умею даже сказать, что я люблю тебя и… Постой, Ромцю! Постой, не уходи… Я бросилась под лошадей твоих и их копыта, и эти острые колеса впились мне в грудь… и так легко мне было, Ромцю. Ах, как легко! ах, как легко! – какое было счастье! О, где тот Рим, в который я могу нести вслед за тобой твой мольберт, холст, твою палитру, краски… Боже! Боже! какие горести, какое зло ты можешь мне послать, чтоб я забыла за ними благословлять тебя, если только один луч его славы упадет на мою голову? Оставь, брось этот страшный город! Брось деньги, брось, возненавидь их… Пойдем! Пойдем отсюда, мой Ромцю! Мы станем жить одни, тихонько; к нам не заглянет скука – не бойся. И когда ты будешь счастлив, славен… и тогда… О, что ж тогда?.. О, говори мне, что ж тогда, когда все будут знать, что я тебя лелеяла, что я тебе служила?.. что я твой друг!..

– Что ты моя любовь.

– Что я твоя любовь!.. О нет, не нужно, чтобы это знали, пока я буду жить… Нет… тогда… я поскорей умру, и на моей могиле пускай напишут, что ты любил меня! Живой ты мне одной, наедине… скажи одно спасибо.

– А ты мне чем ответишь?

Вышла коротенькая паузка, после которой слабый голосок стыдливо и восторженно сказал:

– Я чем отвечу?

– Поцелуем?

– Да.

– Одним?

– Ах, полно говорить об этом! Миллионом, если хочешь.

– Миллион! миллион! ох, как далеко тот миллион!

Истомин смолчал секунду и прошептал:

– Сейчас… теперь… сию минуту…

– Руки! руки больно! руки!

– Один сейчас, в задаток! Сейчас, сейчас – он все равно один из моего миллиона.

– Один… ты лжешь; ты страшен…

– Нет, нет, ничего, не бойся. Я ведь один.

Она была в смущении и молчала.

– Отказ?

– Нет; на, целуй.

– Да; раз… один; но бесконечный! – и он смял и задушил ее в своих объятиях.

Позднее опять слышался разговор, но такой частый, что его понять было невозможно; слова неслись как мелкий песок, сгоняемый ветром с пригорка в долину. Мне опять стало спаться и стала сниться эта долина, сухая, серая, пыльная, без зелени, совсем без признака жизни; ветер гнал в нее тучи песчаной пыли, свивал их столбом облачным и шибко поднимал вихрем к небу. В самой середине этого крутящегося серого столба мелькала тоже совершенно серая, из пыли скатанная человеческая фигура; она долго вертелась валуном и, наконец, рассыпалась, и когда она рассыпалась, я увидал, что это была бабушка Норк.

Я проснулся совсем; за стеной у меня было все тихо; на улице мерцали фонари; где-то ныла разбитая шарманка, и под ее унылые звуки разбитый голос пел:

 
Танцен дами, стид откинов,
Кавалерен без затей,
Схватит девишка, обнимет
И давай вертеться с ней.
 

Глава четырнадцатая

Был вскоре за этим новый человеконенавистный петербургский день с семью различными погодами, из которых самая лучшая в одно и то же время мочила и промораживала. Пробитый насквозь чичером, чередовавшимся с гнилою мокрядью и морозом, я возвратился домой с насморком и лихорадочным ознобом и, совсем больной, укутавшись потеплее, повалился на свой уютный диван. Дышалось мне тяжело, и во всем теле беспрестанно ощущалась неприятная наклонность вздрагивать; но тем не менее я, должно быть, заснул очень скоро, потому что скоро же очень из моей пустой и темной залы стали доноситься до меня мягкие, но тяжелые медвежьи шаги, сап, глубокие вздохи и какое-то мягкое кувырканье. Прошла еще пара минут, и в дверях, прямо против моего лица, показался на задних лапах огромный, бурый с проседью медведь. Он держался одною переднею лапою за притолку, медленно покачивался и, далеко высунув свой пурпурно-красный язык, тяжело дышал и щурился. От него, как от раскаленной чугунной печки, било в меня несносным, сухим жаром; лишенный всякого эпителия, тифозный язык моего гостя мотался и вздрагивал; его липнущие маленькие глаза наводили дрему непробудную. Медведь подошел к моему дивану, закрыл мое лицо своей пушистой грудью и начал лизать мою голову своим острым языком. Не мог я определить – хорошо мне от этого или худо; не мог я крикнуть, не в силах был повернуться. Сгорая сухим жаром горячки, я беспрестанно путался в каких-то нелепых представлениях, слышал то детский шепот, то медвежьи вздохи, то звон и заунывную песню «про солому». Это становилось несносно; хотелось во что-нибудь вслушиваться, что-нибудь понять и проснуться, но развинченное тело лежало пластом, и всякие трезвые впечатления были чужды больной моей голове. В таком состоянии прошло, должно быть, очень много времени, прежде чем окружающий меня горячий воздух стал как будто немного тонеть, разрежаться, и с тем вместе заворочался и начал спускаться к ногам давивший меня медведь.

Едва он чуть поосвободил мою голову, до моего слуха сейчас же, с первою же струйкою свежего воздуха, донеслось какое-то знакомое, необыкновенно ласковое слово.

Я ту же секунду по этому голосу узнал знакомый маленький голос, но мозг мой все-таки беспрестанно сбивался с пути, усыпал и путался. Ласковые слова долетали до меня с различными перерывами и по временам совсем как-то доходили звуками без значения.

– Яне могу, – говорил мужской голос, – я люблю тебя, тебя одну, и тебя первую люблю я. Я чувствую, что при тебе только я становлюсь хоть на минуту человеком.

– Не говори этого, Ромцю; ты сам не знаешь, чего ты хочешь, – отвечал маленький голос.

– Я решил это, – говорил Роман Прокофьич, – слышишь, я решил. Я готов сделать это против твоей воли.

– Поди, поди лучше сюда и сядь!.. Сиди и слушай, – начинал голос, – я не пойду за тебя замуж ни за что; понимаешь: низа что на свете! Пусть мать, пусть сестры, пусть бабушка, пусть все просят, пусть они стоят передо мною на коленях, пускай умрут от горя – я не буду твоей женой… Я сделаю все, все, но твоего несчастья… нет… ни за что! нет, ни за что на свете!

– О чем ты плачешь?

– О том, что ты меня не понимаешь. Ты говоришь, что я ребенок… Да разве б я не хотела быть твоею Анной Денман… но, боже мой! когда я знаю, что я когда-нибудь переживу твою любовь, и чтоб тогда, когда ты перестанешь любить меня, чтоб я связала тебя долгом? чтоб ты против желания всякого обязан был работать мне на хлеб, на башмаки, детям на одеяла? Чтоб ты меня возненавидел после? Нет, Роман! Нет! я не так тебя люблю: я за тебя хочу страдать, но не хочу твоих страданий.

– О боже мой, о боже мой! как хороша, как дивно хороша ты, Маня! – прошептал Истомин.

– Опять все красота!

– Всегда о красоте. Она моя! моя! Скажи скорей: моя она?

– Твоя.

– Уйди ж теперь.

– Зачем?.. Куда идти?

– Беги, спасайся… Ты думаешь, я человек? Нет; я не человек: в меня с твоим вчерашним поцелуем вошел нечистый дух, глухой ко всем страданиям и слезам… беги… Он жертвы, жертвы просит!

– Жертвы!

– Да! тебя, тебя он требует на жертву.

– На жертву?.. Я готова.

– Ребенок! понимаешь ли, что ты сказала? Понятно ли тебе, какой я жертвы требую?

– Нет, – решительно ответила Маня.

– О дьявол! тебе такого чистого ягненка еще никто не приносил на жертву!

– Я ничего не понимаю. Мне жаль тебя, мой Ромцю; жаль, тебя мне жаль!

– Так поцелуй меня скорее.

– Целую; на, целую!

– Целуй… так, как ты меня целуешь… да, как ты сестер целуешь… иначе ждет беда!.. Нет; я не поцелую тебя!

И долго, долго было и тихо и жутко; и вдруг среди этой мертвой тишины сильный голос нервно вскрикнул:

– Я погублю тебя!

И в то же мгновение прозвучало тихое, но смелое:

– Губи!

«Маня! Маня!» – усиливался я закричать сколько было мочи, но чувствовал сквозь сон, что из уст моих выходили какие-то немые, неслышные звуки. «Маня!» – попробовал я вскрикнуть в совершенном отчаянии и, сделав над собой последнее усилие, спрыгнул в полусне с дивана так, что старые пружины брязгнули и загудели.

На этот шум из-за истоминских дверей ответил слабый, перекушенный стон.

Как ошеломленный ударом в голову, выскочил я в другую комнату и прислонился лбом к темному запотевшему стеклу. В глазах у меня вертелись тонкие огненные кольца, мелькал белый лобик Мани и ее маленькая закушенная губка.

Я перебежал впопыхах свою залу, схватил в передней с вешалки пальто, взял шляпу и выскочил за двери. Спускаясь с лестницы, слабо освещенной крошечною каминною лампою, я на одном повороте, нос к носу, столкнулся с какой-то маленькой фигурой, которая быстро посторонилась и, как летучая мышь, без всякого шума шмыгнула по ступеням выше. Когда эта фигурка пробегала под лампою, я узнал ее по темному шерстяному платью, клетчатому фланелевому салопу и красному капору.

Спешными и неровными шагами обогнул я торопливо линию, перебежал проспект и позвонил у домика Норков.

Мне отперла Ида Ивановна. Держа в одной руке свечу, она посмотрела на меня без всякого удивления, отодвинулась к стенке и с своей обыкновенной улыбкой несколько комически произнесла:

– Честь и место.

– Здравствуйте, Ида Ивановна! – начал я, протягивая ей руку.

– Проходите, проходите, там успеем поздороваться, – отвечала девушка, поворачивая в двери довольно тугой ключ.

В маленькой гостиной сидели за чаем бабушка и madame Норк.

– О, хорошо ж вы нас любите! – первая заговорила навстречу мне старушка.

– Да, хорошо вы с нами сделали! – поддерживала ее с относящимся ко мне упреком madame Норк. – Месяц, слышим, в Петербурге и навестить не придете. Я Иденьке уже несколько раз говорила, что бы это, говорю, Иденька, могло такое значить?

– А Ида Ивановна, – спрашиваю, – что же вам отвечала?

– Не помню я что-то, что она мне такое отвечала.

– Кажется, ничего, мама, не отвечала, – откликнулась Ида и поставила передо мною стакан чаю.

Я осведомился о Берте Ивановне, о ее муже и даже о Германе Вермане спросил и обо всех об них получил самые спокойные известия; но спросить о Мане никак не решался. Я все ждал, что Маня дома, что вот-вот она сама вдруг покажется в какой-нибудь двери и разом сдунет все мои подозрения.

– А слыхали вы, у нас в анненской школе недавно какое ужасное несчастие-то было? – начала после первых приветствий Софья Карловна.

– Нет, – говорю, – не слыхал. Что такое?

– Ах, ужасно! Представьте себе, одна маленькая девочка стальное перо проглотила.

– Это бывает в школах, – подсказала, вздохнувши, бабушка.

– Да, это бывает по трем причинам, – проговорила Ида Ивановна.

– Что такое, друг мой, по трем причинам? – прошептала старушка.

– Это, бабушка, так говорится.

– Как говорится?

– Ах, боже мой, бабушка! Ну, просто так говорят, что все, что бывает, бывает по трем причинам.

– Все-то ты, Иденька, врунья; всегда ты все что-нибудь врешь, – произнесла серьезно Софья Карловна и тихонько добавила: – Ох, эти дети, дети! Сколько за ними, право, смотреть надо! Вы вот не поверите, кажется уж Маня и не маленькая, а каждый раз, пока ее не дождешься, бог знает чего не надумаешься?

– А где же, – говорю, – Марья Ивановна?

– А на уроке. Уроки пения тут эти Шперлинги затеяли; оно, конечно, уроки обходятся недорого, потому что много их там – девиц двадцать или еще и больше разом собирается, только все это по вечерам… так, право, неприятно, что мочи нет. Идет ребенок с одной девчонкой… на улице можно ждать неприятностей.

– Kleine[29] неприятность не мешает grosse[30] удовольствию, Mütterchen,[31] – пошутила Ида Ивановна.

– Ох, да полно тебе, право, остроумничать, Ида! – отвечала с неудовольствием madame Норк. – Совсем неумно это твое остроумие. А мы нынче тоже как-то прескучно провели время, – продолжала она, обратившись ко мне. – Ездили раза два в Павловск, да все не с кем, все и там было скучно.

 

– С кукушкой говорили, – сказала Ида.

– Да; сядем да спрашиваем, сколько кому лет жить? Мне всё семь или восемь, а Маня спросит, она сразу и замолчит.

– А вам, Ида Ивановна?

– О, ей, кажется, сто лет куковала. Уж она, бывало, кричит ей: «будет, будет! довольно!», а та все кукует.

– Я бессмертная, – проговорила Ида.

– Ну да, как же, бессмертная!

– Увидите.

– Ну да, рассказывай, рассказывай! Глупая ты, право, Ида! – пошутила, развеселившись, старушка.

Ида, кажется, этого только и добивалась: она сейчас же обняла мать и, держа ее за плечи руками, говорила весело:

– Все умрут, мамочка, на Острове, все, все, все; а я все буду жить здесь.

– Почему ж это так? – смеялась, глядя в глаза дочери, старушка.

– А потому, что без меня, мама, здесь ничему быть нельзя.

– О, шутиха, шутиха!

Мать с дочерью снова весело обнялись и поцеловались.

В это же время у парадной двери резко брязгнул и жалобно закачался звонок.

Софья Карловна вздрогнула, вскочила со стула и даже вскрикнула.

– Ну, да что же это такое со мной в самом деле? – произнесла она, жалуясь и держась за сердце. – Ида! чего же ты стоишь?

Ида Ивановна пошла отпереть дверь и мимоходом толкнула меня за ширму, чтобы показать Мане сюрпризом.

Через секунду в магазине послышалось разом несколько легких шагов и Ида Ивановна сказала, что у них был я и только будто бы ушел сию минуту.

Маня ничего не ответила.

– Вы его не встретили? – продолжала Ида Ивановна.

– Нет, не встретили, – уронила чуть слышно Маня. Она сняла с головы капор, подошла прежде к материной, а потом к бабушкиной руке и молча села к налитой для нее чашке.

Я глядел на Маню сквозь широкий створ ширменных пол; она немного подвыросла, но переменилась очень мало; лицо ее было по обыкновению бледно и хранило несколько неестественное спокойствие, которому резко противоречила блудящая острота взгляда.

Я вышел из-за ширмы и подошел к столу. Маня прищурила свои глаза, всмотрелась в меня и сказала:

– Так вот это в чем дело!

С этими словами она протянула мне свою ручку, спросила, как я здоров, давно ли приехал, и опять спокойно занялась чаем, а в комнату вошла горничная девушка с трубкою перевязанных лентою нот и положила их на стол возле Мани. Хотя на этой девушке не было теперь клетчатого салопа, но на ней еще оставался ее красный капор, и я узнал ее по этому капору с первого взгляда.

«Кончено!» – подумал я себе, глядя на Маню. А она сидит такая смирненькая, такая тихонькая, что именно как рыбка, и словечка не уронит. Даже зло какое-то берет, и не знаешь, на что злиться.

«А впрочем, и что же мне такое в самом деле Маничка Норк? На погосте жить – всех не оплачешь», – рассуждал я снова, насилу добравшись до своей постели.

На другое утро я уж совсем никак не мог подняться; прокинешься на минуточку и опять сейчас одолевает тяжелая спячка. Я послал за доктором и старался крепиться. Часу во втором ко мне вошел Истомин; он был необыкновенно счастлив и гадок; здоровое лицо его потеряло всю свою мягкость и сияло отвратительнейшим самодовольством.

– Нездоровы? – спросил он меня отрывисто.

Я отвечал, что болен, и не сказал ему более ни слова. Истомин отошел к окну, постоял, побарабанил пальцами по стеклам и затем, заметив мне наставительно, что «надо беречься», вышел.

С этой минуты я не видал ни Истомина, ни Мани в течение очень долгого времени, потому что у меня начался тиф, после которого я оправлялся очень медленно.

28Тоска (греч.)
29Маленькая (нем.)
30Большому (нем.)
31Маменька (нем.)
Рейтинг@Mail.ru