bannerbannerbanner
Островитяне

Николай Лесков
Островитяне

Полная версия

Глава двадцатая

Прошел год, другой – о Романе Прокофьиче не было ни слуха ни духа. Ни о самом о нем не приходило никаких известий, ни работ его не показывалось в свете, и великие ожидания, которые он когда-то посеял, рухнули и забылись, как забылись многие большие ожидания, рано возбужденные и рано убитые многими подобными ему людьми. Норки жили по-прежнему; Шульц тоже. Он очень долго носился с извинительной запиской Истомина и даже держался слегка дуэлистом, но, наконец, и это надоело, и это забылось.

Маня Норк жила совсем невидная и неслышная; но черная тоска не переставала грызть ее. Места, стены, люди – все, видимо, тяготило ее. Пользуясь своей безграничной свободой в доме, она часто уходила ко мне и просиживала у меня целые дни, часто не сказав мне ни одного слова. Иногда, впрочем, мы беседовали, даже варили себе шоколад и даже смеивались, но никогда не говорили о прошлом. Чего ждала она и чего ей сколько-нибудь хотелось от жизни – она никогда не высказывала. Раз только помню, когда в каком-то разговоре я спросил ее, какая доля, по ее мнению, самая лучшая, она отвечала, что доля пушкинской Татьяны.

– А почему? – спросил я.

– Да потому, что для бедной Тани все были жребии равны, – отвечала Маничка.

Так это все и жилось тихо. Во все это время нас потревожило немножко только одно газетное известие о какой-то битве русских с черкесами в ущельях Дарьяла. Романическая была история! Писали, какая была ночь, как вечер быстро сменился тьмою, как осторожно наши шли обрывом взорванной скалы, как сшиблись в свалке и крикнул женский голос в толпе чеченцев; что на этот голос из-за наших рядов вынесся находившийся в экспедиции художник И… что он рубил своих за бусурманку, с которой был знаком и считался кунаком ее брату, и что храбрейший офицер, какой-то N или Z ему в лицо стрелял в упор и если не убил его, так как пистолет случайно был лишь с холостым зарядом, то, верно, ослепил. «Изменник обнял девушку и вместе с ней скатился в бездну», – было написано в газете.

Все мы были уверены, что это деяния Истомина, и тщательно скрывали это от Мани. Так это, наконец, и прошло. Маня по-прежнему жила очень тихо и словно ни о чем не заботилась; словно она все свое совершила и теперь ей все равно; и вдруг, так месяца за полтора перед Лондонской всемирной выставкой, она совершенно неожиданно говорит мне:

– А знаете, я с Фридрихом Фридриховичем поеду за границу.

Смотрю, и в самом деле у Норков идут сборы – снаряжают Маню за границу.

– Чего это едет Маня? – спросил я раз Иду.

– А отчего ж, – отвечает, – ей и не ехать?

Старуха-мать ходит с наплаканными глазами, но тоже собирает Маню бодро.

– А вы, – спрашиваю Маню, – как едете: радуетесь или нет?

– Мне все равно, – ответила Маня спокойно и равнодушно.

Ида знала пружины, выдвигавшие Маню из России за границу, но молчала как рыба, и только когда Маня села в вагон, а Фридрих Фридрихович с дорожною сумкою через плечо целовал руку плачущей старухи Норк, Ида Ивановна посмотрела на него долгим, внимательным взглядом и, закусив губы, с злостью постучала кулаком по своей ладони.

Через три месяца Шульц писал из одного маленького шверинского городка, что Маня выходит замуж за одного машинного фабриканта родом из Сарепты, но имеющего в местечке Плау свою наследственную фабрику. Маня тоже писала об этом матери и сестре и просила у старухи благословения.

– Вот наш милый Фрицынька какие штучки устраивает! – сказала с иронией Ида, сообщив мне известие о Манином замужестве. – Смыл семейное пятно с громкого имени Норков.

– Вы, Ида Ивановна, против этого замужества?

– Я не против чего; но, помилуйте, что ж это может быть за замужество, да еще для такой восторженной и чуткой женщины, как Маня? И представьте себе, что когда он только заговаривал, чтобы повезть ее поразвлечься, я тогда очень хорошо предвидела и знала все, чем это окончится.

– Чего ж вы ей об этом не сказали?

– Я говорила ей – она ответила: «мне все равно» – и только.

– Дай бог одно теперь, – сказал я, – чтоб это по крайней мере было что-нибудь похожее на человека.

– На ангела, на ангела, а не на человека! – перебила Ида. – Человека мало, чтобы спасти ее. Ангел! Ангел! – продолжала она, качая головою, – слети же в самом деле раз еще на землю; вселися в душу мужа, с которым связана жена, достойная любви, без сил любить его любовью, и покажи, что может сделать этот бедный человек, когда в его душе живут не демоны страстей, а ты, святой посланник неба?

Фридрих Шульц возвратился совсем отцом и покровителем. Маня, по его мнению, была пристроена прекрасно, и сама она два или три раза писала мне и Иде Ивановне, что ей хорошо. «Одно только, – добавляла она в последнем письме, – тяжкие бывают минуты тоски, хочется куда-то бежать, куда-то броситься и все представляется, будто я еще сделаю что-то ужасное».

В семье Норков так все чего-то и ожидали: ни Ида матери, ни мать Иде не говорили друг другу ни про какие опасения; но стоило только кому-нибудь при них невзначай произнесть слово «новость», как обе эти женщины бледнели и окаменевали.

Софья Карловна старелась не по дням, а по часам и даже часто совсем теряла память.

Глава двадцать первая

Переносимся на короткое время далеко в Германию, в Северный Шверин.

Маленькое местечко Плау, расположенное при небольшом Плауском озерце, в нескольких верстах от Доберана, все на праздничной ноге. Из высокой дымовой трубы на фабрике изобретателя качающихся паровых цилиндров, доктора Альбана, уже третий день не вылетает ни одной струи дыма; пронзительный фабричный свисток не раздается на покрытых снегом полях; на дворе сумерки; густая серая луна из-за горы поднимается тускло; деревья индевеют. Везде тихо-тихонько, только в полумраке на синем льду озера катается на коньках несколько прозябших мальчиков; на улице играют и вертятся на спинах две собаки; но Плау не спит и не скучает; в окошках его чистеньких красных домиков везде горят веселые огоньки и суетливо бегают мелкие тени; несколько теней чешутся перед маленькими гамбургскими зеркальцами; две тени шнуруют на себе корсеты, одна даже пудрит себе шею. Все это прекрасно видно с улицы, на которой играют две собаки, но собаки не обращают на это никакого внимания и продолжают вертеться на мягком снежку. Сегодня вечером все Плау намерено танцевать у преемника Альбана, доктора Риперта. Каждый год доктор Риперт дает своим соседям очень веселый вечер на третий день Рождества Христова, и у него в этот день обыкновенно бывает все Плау; но нынче дело не ограничится одними плаузсцами. Нынче у Риперта будет на вечере Бер – человек, который целый век сидит дома, сам делает сбрую для своих лошадей, ложится спать в девять часов непременно и, к довершению всех своих чудачеств, женился на русской, которая, однако, заболела, захирела и, говорят, непременно скоро умрет с тоски. Это очень романическая пара: одни говорят, что Бер увез свою жену; другие рассказывают, что он купил ее. Где же купить? Помилуйте, где же в наш век в Европе продаются на рынках женщины? Этак говорили скептики, но как скептиков даже и в Германии меньше, чем легковерных, то легковерные их перекричали и решили на том, что «а вот же купил!» Но это уж были старые споры; теперь говорилось только о том, что эта жена умирает у Бера, в его волчьей норе, и что он, наконец, решился вывезти ее, дать ей вздохнуть другим воздухом, показать ее людям. По правде сказать, все Плау таки уж давно скандализировано тем, что Бер никому не покажет своей жены. Многие считали это сначала просто пренебрежением и успокоились только, когда распространился слух, что Бер сектант, гернгутер, пуританин и даже ханжа, но тем интереснее, что этот пуританин сегодня явится в обществе, да еще вдобавок с своей русскою женою. А что они сегодня явятся, в этом не было никакого сомнения, потому что madame Риперт сама объявила об этом дочерям кузнеца Шмидта и столяра Тишлера и советовала им приодеться. Весь вопрос теперь мог заключаться только в том, будет ли сектант Бер играть в карты и позволит ли он танцевать своей жене. Все, впрочем, довольно единогласно решали, что играть в карты он, может быть, и станет, но танцевать своей жене уж наверно не позволит.

– Я, мама, ни за что не пошла бы замуж за гернгутера, – говорила матери одна из дочерей Тишлера.

– И я тоже, – подкрепила другая.

С этими словами они вошли на высокое каменное крыльцо фабриканта.

То же самое говорили через несколько минут, всходя на это крыльцо, дочери Шмидта.

Сам Риперт, встречая гостей в углу своей залы и подавая им толстую руку с огромным перстнем на большом пальце, тоже выразился кому-то о гернгутере очень неблагоприятно.

Тем не менее, конечно, при каждом шуме в сенях все с любопытством взглядывали на двери.

Исчужа можно было предполагать, что сюда на этот вечер ожидают прибытия Кармакдойля или Рауля-Синей бороды.

Наконец они приехали. Это была поистине очень торжественная минута. Они приехали на каких-то оригинальных санях, запряженных парою очень хороших лошадей, но без кучера. За ними прибежала огромная лохматая собака, которую Бер назвал Рапу и велел ей лечь в сани. Собака в ту же секунду вспрыгнула в сани, свернулась кольцом и легла на указанное ей место. Бер вынул из кармана шубы тонкий ременный чембур и собственноручно привязал своих лошадей к столбу. Конюх Риперта предложил было Беру свои услуги поберечь его лошадей, но тот коротко отвечал: «не надо». Все, которым после захотелось поближе полюбоваться заиндевевшей парой прекрасных коней Бера, согласились, что беречь их действительно было не надо. Каждому человеку, подходившему к лошадям ближе пяти шагов, Рапу давал самый энергический знак удалиться. Покрытый морозною пылью, лохматый пес был так же немногоречив, как его хозяин; он не рычал при приближении человека, а молча вскакивал во весь свой рост в санях, становился передними лапами на край и выжидал первого движения подходившего, чтобы броситься ему на грудь и перекусить горло.

 

Слесарный подмастерье, который, бывши один раз в Лейпциге, купил себе там на ярмарке иллюстрированный экземпляр «Парижских тайн» и знал эту книгу как свои пять пальцев, уверял, что точно такая собака была у Дагобера.

– Может быть, это она и есть? – заподозрил Рипертов конюх.

– Я много не прозакладую, что это не она, – отвечал слесарный ученик.

Все дышало какой-то таинственностью около саней странного гостя: словно все это прилетело из какого-то другого мира. Лошади сильные, крепкие как львы, вороные и все покрытые серебряною пылью инея, насевшего на их потную шерсть, стоят тихо, как вкопанные; только седые, заиндевевшие гривы их топорщатся на морозе, и из ноздрей у них вылетают четыре дымные трубы, широко расходящиеся и исчезающие высоко в тихом, морозном воздухе; сани с непомерно высоким передним щитком похожи на адскую колесницу; страшный пес напоминает Цербера: когда он встает, луна бросает на него тень так странно, что у него вдруг являются три головы: одна смотрит на поле, с которого приехали все эти странные существа, другая на лошадей, а третья – на тех, кто на нее смотрит.

– Я бы, однако, дал довольно дорого, чтобы посмотреть на самого этого гостя, – проговорил слесарный ученик, который, впрочем, потому и был так щедр, что никому не мог ничего дать.

– Это можно сделать очень просто, – отвечал бескорыстный конюх, – ты становись мне на плечи, смотри в окно и хорошенько мне все рассказывай.

Они так и сделали: конюх стал опершись руками в стену, а слесарный ученик взмостился ему на плечи, но мороз очень густо разрисовал окна своими узорами, и слесарный ученик увидел на стеклах только одни седые полосы, расходящиеся рогами.

– Я тебе скажу, – говорил с конюховых плеч слесарный ученик, – что я вижу что-то странное: я вижу как будто огонь и какие-то ледяные рога…

И он не договорил, что он видел, еще более потому, что в это время стоявшего против дверей конюха кто-то ужасно сильно толкнул кулаком в брюхо и откинул его от стены на целую сажень. Слесарный ученик отлетел еще далее и вдобавок чрезвычайно несчастливо воткнулся головою в кучу снега, которую он сам же и собрал, чтобы слепить здесь белого великана, у которого в пустой голове будет гореть фонарь, когда станут расходиться по домам гости.

Все эти обстоятельства чрезвычайно странно вязались с какой-то святочной чертовщиной, потому что, когда слесарный ученик и конюх встали, у них у обоих звенело в ушах и они оба были поражены самым неожиданным зрелищем: по белому, ярко освещенному луною полю действительно несся черт. Он скакал на той самой паре серебряных лошадей, извергавших из ноздрей целые клубы дыма; у самого черта лежало что-то белое на коленях, а сзади его, трепля во всю мочь лохматыми ушами, неслась Дагоберова собака. И когда этот адский поезд быстро выехал в мелкий перелесок, что начинался тотчас за полем, то и черт и собака разом закричали что-то неимоверно страшное. На этом расстоянии и слесарному ученику и конюху стало видно, что пар, которым дышали лошади, более не поднимался вверх расходящимися трубами, а ложился коням на спины и у них на спинах выросли громадные крылья, на которых они черт их знает куда и делись, вместе с санями, собакой и хозяином.

– Я никогда в жизнь мою не ожидала такого скандала, – говорила, возвращаясь домой, кузнечиха Шмидт столярихе Тишлер.

– И я тоже, – отвечала Тишлер.

Старшая девица Шмидт хотела было блеснуть образованностью и выговорила «et moi aussi»,[37] но мать ее тотчас остановила и сказала:

– Я полагаю, что ты еще, слава богу, не русская барышня, чтобы не уметь говорить на своем языке.

Местечко было до того взволновано этим событием, что несколько человек тотчас же отправились к старому кузнецу Шмидту, разбудили его и заставили ударить три раза молотом по пустой наковальне, и только тогда успокоились, когда он это исполнил, так как известно, что эти три удара совершенно прочно заклепывают цепь сорвавшегося черта северо-германских прибрежий.

А вот в чем в самом деле состояло происшествие: все это наделала русская барышня.

Madame Шмидт так рассказывала дома эту историю мужниному молотобойцу, которому она имела привычку приносить ужин в особую каморку, когда уже все ее честное семейство засыпало или мнилось заснувшим.

– Они вошли, – говорила madame Шмидт. – Он такой, как этот черт, который нарисован в Кельне. Ты, может быть, не видал его, но это все равно: он маленький, голова огромная, но волосы все вверх. Я полагаю, что он непременно должен есть сырое мясо, потому что у него глаза совершенно красные, как у пьяного француза. Фи, я терпеть не могу французов.

Молотобоец сделал «гм!» так, как будто он в этом сомневался, и залил свое сомнение новою кружкой пива.

– А Роберт Вейс, который должен был играть на фортепиано, ушел к советнику… и он был пьян к тому же. Да! я и забыла тебе сказать, что с ним приехала его жена. Она из России. Она очень недурна, но я думаю, что она глупа, и после я в этом еще более убедилась. У нее, во-первых, нет роста; она совершенно карманная женщина. Я думаю, это вовсе не должно нравиться мужчинам. Хотя у мужчин бывают очень дикие вкусы, но большой рост все-таки очень важное дело.

Madame Шмидт была очень большого роста.

Молотобоец опять только промычал: «гм!»

– Да; я уверена, что это не может нравиться, – продолжала madame Шмидт. – Это, конечно, строго соображая, не ее вина, и я ее за это строго не осуждаю, но все-таки такая женщина не может действовать на человека.

Молотобоец опять промычал: «гм!»

– Да все это еще простительно, если смотреть на вещи снисходительным глазом: она ведь могла быть богата, а Бер, говорят, слишком жаден и сам своих лошадей кормит. Я этому верю, потому что на свете есть всякие скареды. Но Вейса не было, а он должен был играть на фортепиано. Позвали этого русского Ивана, что лепит формы, и тут-то началась потеха. Ты знаешь, как он страшен? Он ведь очень страшен, ну и потому ему надели на глаза зеленый зонтик. Все равно он так распорядился, что ему глаза теперь почти не нужны.

– Не нужны, – произнес молотобоец.

– Он сел за фортепиано с зонтиком. Но он ужасно сбивал всех с такта. Я никогда не слыхала, чтобы хотя один музыкант играл так дурно. Это, конечно, очень понятно, потому что у него почти все равно что нет глаз, но девицы были этим очень недовольны, все молодые люди хотели его выслать… Штром сказал: «Я дам один пять талеров тому, кто нам сыграет хорошо хоть два вальса». А она… нужно тебе сказать, что она не танцевала, она села за фортепиано и сыграла пять вальсов. Я не могу сказать, чтобы она играла хуже madame Риперт. Но ты себе представь, что она за это сделала! Ей, конечно, никто не смел заплатить пять талеров; но она сама взяла его шляпу и пошла у всех собирать для него деньги! Со мною, разумеется, не было ничего, ни одного зильбергроша, потому что я шла ведь, надеюсь, в семейный дом, а не на складчину. Но мужчины наклали ей очень много денег. Ее муж положил десять талеров, а Риперт, ты знаешь, какой он пустой человек: он из тщеславия положил двенадцать. Это, я говорю, не правда ли, так очень бы хорошо играть, за такую цену? Это и ты бы, я думаю, рад был играть, если бы умел.

– Да, если б умел, – отвечал молотобоец.

– Вот тут зато и вышла целая история. Да, я ужасно жалела, что я взяла туда с собою моих дочерей. Тут он снял свой зонтик; она закричала: «ах!», он закричал: «ах!», он затрясся и задрожал; она упала, а этот ее зверь, этот проклятый гернгутер-то, взял ее в охапку, выбежал с нею на двор и уехал. Каково, я тебя спрашиваю, это перенесть madame Риперт? Согласен ли ты, что ведь это можно назвать происшествием?

Молотобоец отвечал, что он с этим согласен.

Madame Риперт это действительно не могло понравиться, тем более что через три дня после этого она имела удовольствие прочитать всю эту историю в игривом фельетоне трехгрошовой доберанской газеты. Да и скажите, пожалуйста, что здесь такого, что могло бы понравиться-то уважающей себя женщине?

Вот другое бы дело, если бы в доберанской газете напечатали другую историю, которая случилась гораздо после; но про эту историю доберанская газета решительно не могла узнать ничего, потому что история эта разыгралась в очень темном яру и с такою скромностью, с которою обыкновенно совершаются действительно любопытные истории. В этом узком темном яру, заваленном тучами белого снега, стояло странное красное здание: это были две круглые красные башни, соединенные узким корпусом, внизу которого помещались кузня и точильня, а вверху жилье в пять высоких готических окон. Здание это в Плау называли «норою Бера».

У этого странного здания, в темном яру, куда никогда не западал бледный луч месяца, остановилась пара посребренных лошадей, ускакавших в третий день рождества из Плау.

Из саней тогда вышел тот же приземистый Кармакдойль и вынес на руках молодую женщину, которую он всю дорогу согревал в своей шубе. Он внес ее в длинную комнату, занимавшую половину коридора, который соединял две башни, свистнул своей собаке, повернул в дверях ключ и вышел.

В этом, конечно, нет еще никакой истории. История началась собственно на другой день или на другую ночь, а разыгралась еще гораздо позже.

На следующую ночь в левой башне, под которой приходилась конюшня, где стояла пара лошадей, изумлявших своею силой и крепостью плаузского Рипертова конюшего, в круглой красной комнате горел яркий-преяркий огонь. Этот огонь пылал в простом кирпичном камине, куда сразу была завалена целая куча колючего сухого вереска.

Перед камином, в углу, на старом кресле, обитом зеленым сафьяном, помещался Бер, одетый в толстые лосиные штаны и желтую стеганую нанковую куртку. У ног его, на шкуре дикой козы, лежал, протянув морду к камину, Рапу.

Если бы я искал случая подражать, в чем меня так любезно упрекают добрые друзья мои, то я мог бы списать здесь целую картину у Вальтер Скотта, и она пришлась бы сюда как нельзя более кстати. На дворе была морозная ночь; полная луна ярко светила на поле и серебрила окраины яра, но не заходила в ущелье, где было бы темно, совсем как в преисподней, если бы из кузнечного горна, перед которым правили насеки, не сыпались красные искры да не падал красный пук света из окна хозяйской круглой комнаты. В дальнем углу оврага выли в перекличку два волка, вторя друг другу раздирающим унисоном.

Бер сидел в своей комнате один, с своей лохматой собакой. Каминный огонь прихотливо озарял его круглую нору. Это была комната в башне, увешанная кругом машинными ремнями, конскими хомутами, тяжелыми насеками, буравами и винтовыми досками. В одном завороте у камина стоял тяжелый токарный станок с подвижным патроном, в другом – железная кровать хозяина, покрытая верблюжьим войлоком. Против нее помещался старинный комод с львиными лапами вместо ручек. На стене висели два двуствольные ружья, а между ними огромное черное распятие. Более здесь не было никакой мебели и никаких украшений.

Роберт Бер сидел здесь, не выходя никуда с самого утра. Правда, он вышел на минуту перед вечером, но только для того, чтобы велеть принесть себе новую кучу вереска, но тотчас же возвратился сюда снова, сел против камина и с тех пор уже не вставал с этого места. Он даже не зашел сегодня к своим лошадям, чем он не манкировал ни один день в жизни.

Теперь он сидел тихо, как человек, одержавший победу над внутренним врагом своим и довольный своею силою. Перед ним лежала большая книга, развернутая на странице, на которой широкою красною чертою была подчеркнута строка: «Иневосхоте обличити ю, новосхоте тай пустите ю».

Роберт Бер был очень расстроен: окружающие его заметили это потому, что он был необыкновенно тих и бездействовал, тогда как обыкновенно у него в крови всегда бегала ртуть и руки его постоянно искали работы.

Ровно в одиннадцать часов в толстую дубовую дверь круглой комнаты раздались три легкие удара. Услыхав этот стук, Бер вскочил с своего кресла, сжал руки у сердца и, пошевелив беззвучно устами перед распятием, произнес: «войдите», и снова опустился на прежнее место.

Из темного пространства, открытого повернувшеюся на широких петлях дубовою дверью, тихо вступила белая женская фигура.

Бер не шевелился и не поднимал кверху опущенной головы; уста его продолжали тихо двигаться, а глаза смотрели на сложенные на коленях руки.

Женщина подошла к самому креслу Бера, сбросила с головы белую шерстяную косынку, которою была покрыта, и, опершись локтем на карниз камина, проговорила:

 

– Я пришла в тот час, когда вы хотели.

Эта женщина была Мария Норк.

– Да, – отвечал Бер, – да, я хотел этого, Мария: нам надо поговорить с тобой.

– Я вас слушаю.

– Ты сядь, разговор может выйти немного продолжителен.

Он подвинул ей ногою простой деревянный табурет и опять сказал:

– Сядь! сядь!

Она села. Вышла очень продолжительная пауза. Положение молодой женщины становилось невыносимым: она была слаба, волновалась ожиданиями предстоящего тяжелого объяснения, и ее томил не освобождающий ее ни на минуту проницательный взгляд мужа.

Наконец Бер положил конец этой сцене. Он переложил левую ногу на правую и проговорил:

– Итак, Мария…

Женщина вскинула голову и, заметя новую склонность Бера к паузам, спокойно сказала:

– Я вас слушаю.

– Вы… его любите?

– Нет.

Бер подумал и произнес тихо:

– Будем откровенны.

– Я вам отвечала откровенно, – подтвердила Маня. Бер остановился и стоял, то широко раскрывая веки, то быстро захлопывая их и затем снова раскрывая.

Маня молчала, собирая рукою под подбородком свои разбежавшиеся пепельные волосы.

– Вы, однако, любили его? – пробурчал Бер.

– Он сделал все, чтобы убить мою любовь к себе.

– Как?

Маня задумалась, покраснела и, глядя в огонь, добавила:

– Если ему удалось унизить меня один раз – я не хочу увеличивать мое унижение рассказом, как я его понимаю. Вам не нужно этого. Я не знаю, чего вы от меня хотите? Теперь глухая ночь; здесь все вам преданы, начиная от этой собаки, которая готова загрызть меня, если вы ей это прикажете; отойдя кругом на пять миль нет человеческого жилья; зима, мороз, в овраге волки воют; вы – все говорят, вы страшный человек; никто еще ни жалости и ни улыбки не видывал на вашем лице ужасном; и вы меня силою позвали на допрос!.. Вы здесь меня хотите пытать? Пытать меня будете? Пытайте.

Маня сделала два шага к мужу и прошептала:

– Я не боюсь вас!

– Вы слышали? – повторила она громко, – я небоюсь вас. Поймите вы, что тем, кому, как мне, жизнь – бремя, тем смерть есть высшее блаженство.

– Вам в тягость жизнь?

– Да; она давно, давно мне в тягость.

– Вам скучно здесь?

– Везде равно мне скучно.

– Вы ненавидите меня?

– Я не люблю вас.

– Не ненавидите, однако?

– Не ненавижу, потому что я не умею ненавидеть. Я не люблю вас; мне с вами тяжело. Я думаю, и этого довольно, чтоб для меня всю цену потеряла жизнь.

– А если б бог вам дал теперь другую жизнь?

– Я б не взяла ее.

– Зачем?

– Затем, что для меня жить снова невозможно.

– Я верю вам, Мария: и я бы тоже не взял.

Бер снова опустил голову и снова задумался.

– Прощайте, – проговорила тихо, вставая, Маня.

– Нет, пару слов еще.

Маня снова безропотно села.

– Так жить нельзя, – произнес Бер.

– Живу, как бог судил мне, – отвечала, нервно подергиваясь, Маня.

– Да, как бог судил… Нет, бог так не судил, Мария. Бог не судил нам жить с тобой.

Бер взял жену сильно за руку и еще раз добавил:

– Бог не судил.

Маня спокойно смотрела на мужа.

– Но богом суждена для всех одна дорога: то путь к добру, Мария. Нет положения, в котором человек не нашел бы средства быть полезным людям и помириться с собою.

Бер приподнялся и сказал:

– Мария! жить одному – это… несносно тяжело!

– Да, это тяжело.

– А жить вдвоем, и врознь желать, и порознь думать, и вечно тяготить друг друга, и понимать все это – еще тяжеле.

– Еще тяжеле.

– Да, еще тяжеле. Один в постелю ляжет, поплачет в изголовье, в своем углу он перемучит горе свое, помолится, когда душа молитвы хочет, и станет выше, чище – приблизится страданьем к богу.

– Да.

– Союз хорош, когда одна душа святит собой другую.

– Что ж вы хотите?

– Ты не раба моя. Я дал обет тебя сберечь, и я хочу его исполнить. Расстанемся.

Маня молча, изумленными глазами смотрела на мужа.

– С тобою в провожатые я не пошлю своих упреков. Я виноват во всем. Я думал, если я соединю в одном гнезде два горя, два духа, у которых общего так мало с миром, как у меня и у тебя, то наконец они поймут друг друга. Я, сирота седой, хотел ожить, глядясь в твои глаза, Мария, и как урод обезобразил зеркало своим лицом. Не ожил я, и ты завяла. Ты хочешь умереть, а я хочу тебе дать жизнь. Хотела бы ты жить с ним? с тем… кого любила?

– Нет, – спокойно отвечала Маня.

– Скажи еще! скажи еще мне это слово!

– Я не хочу с ним жить, – твердо повторила Маня.

– О, не ходи! о, не ходи к нему!

Бер тихо взял ее за руку и, показывая другою через окно вдаль, заговорил:

– Там, за этой норой, Мария, целый мир, прекрасный, вечно юный; там – поля, леса, там реки свежие, моря и люди, там божий мир: я весь его тебе открою. Кто ошибается любя, тот всех способней с любовью ж поправлять сам ошибки. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, но ты жива, и жива душа моя, чтобы оставить тебя. Тебе не за что умереть. Великая тоска в душе живой должна создать великие решенья. Мария! посмотри, одна ли ты несчастлива! Есть много женщин, которым, как тебе, не посчастливилось у очага, и они не изнывали духом, они себе у бога не просили смерти и не пошли путем лукавым. Они создали себе место в жизни; создали его себе у каждого очага, где вечером тихо горит обрубок дерева, перед которым садится мать с детьми. Да, Мария, когда семейство садится у этого камина и мать, читая добрую книгу детям, ведет их детскую фантазию по девственным лесам, через моря, через горы, к тем жалким дикарям, которые не знают ни милосердия, ни правды, тогда над ярким огоньком вверху, – я это сам видал в былые годы, – тогда является детям старушка, в фланелевом капоте, с портфеликом у пояса и с суковатой палочкой в руке. Она кивает беленьким чепцом оттудова ребенку; он улыбается, глядит ей в добрые глаза и засыпает, слушая ее рассказы. И в этот час, когда такое множество людей найти не могут во сне покоя, невинное дитя спит сладким сном и в этом сне еще все улыбается ей, доброй бабушке, старушке Иде Пфейфер. Иди за ней, иди, моя Мария! Тебе со мной тоска. Изломанную жизнь клеить напрасно. Тоска, как цепкая трава, перерастает дерево, вокруг которого она завьется. Иди, у ног твоих прошу тебя, иди! – Бер стал перед женою на колени и добавил: – Она, старушка Пфейфер, зовет тебя себе на смену; она тебе пример и подкрепленье. Не отдавай напрасно жизнь тоске и возврати талант сребра, который дал тебе создатель.

– А ты? – спросила тихо Мария.

– Ты говоришь мне ты. Благодарю тебя.

Бер поднялся с колен и продолжал:

– Я… я, как жил встарь, опять по-прежнему я буду жить в моей норе и буду счастлив.

Он сморгнул слезу и добавил:

– Поверь, мне будет хорошо; да, хорошо. Блаженнейшим покоем полна будет моя душа, когда я вспомню о тебе. Тогда я стану здесь, вот здесь, перед крестом, вздохну… быть может, и заплачу, но тогда я буду муж, Мария. Я буду гордый муж, муж силы, муж, который не сгубил, а спас тебя и поднял. Мария! – продолжал Бер, складывая у подбородка кисти своих рук. – Чтобы соблюсти душу твою, я должен потерять ее для себя: иначе нет спасения. Вперед, мой друг! Вперед, моя Мария! Тоска… мечтания бесплодные… конец, конец всему! На бой, на жизнь! Иди, иди, молю тебя, моя Мария!

Маня тихо подала обе свои прозрачные ручки мужу, положила ему на грудь свою голову и прошептала:

– Иду! Благослови меня, мой Роберт!

Бер взял ее руки и молча подвел ее к окну: луна совсем садилась; синее небо подергивалось легкою предрассветною пеленою, и на горизонте одиноко мерцала одна утренняя звезда.

– Она одна, – произнес с чувством Бер, – и мы с тобою будем одиноки. Всегда вот в этот час, когда она одна становится на небе, я стану на нее смотреть и думать о тебе; проснись и ты тогда и тоже погляди, и трое одиноких будем вместе.

– Мы будем вместе, – прошептала Маня.

– И будем чисты, как она.

– Да, да, мы будем чисты.

– О да, мы будем чисты; мы счастливы и всегда, вспоминая друг друга, будем смотреть вверх. Душа! несись, лети отсюда туда и встреться там с сияющей душой моей Марии! – проговорил он в молитвенном созерцании и тотчас же добавил: – Теперь иди, засни, господь с тобой, моя малютка!

Он проводил жену с свечою до двери, потом вернулся и простоял у окна, пока утренняя звезда совершенно исчезла в зареве рассвета.

37И я тоже (франц.).
Рейтинг@Mail.ru