Пробежал еще месяц. Живем мы опять спокойно, зима идет своим порядком, по серому небу летают белые, снеговые мухи; по вонючей и холодной петербургской грязи ползают извозчичьи клячи, одним словом все течет, как ему господь повелел. В Романе Прокофьиче я не замечаю никакой перемены; а между тем в нем была некоторая перемена, только не очень явно давала она себя почувствовать. Художественно ленивый и нервный Истомин стал еще нервнее, беспечней и ленивей. Месяца три спустя после Маниного праздника я как-то вдруг заметил, что Истомин уже совсем ничего не работает и за кисть даже не берется. Картина стояла обороченная к стене, и на подрамке ее лежал густой слой серой пыли. Увеличилась несколько обычная лень и ничего более, думал я и опять совсем забывал даже, что Истомин ничего не работает и валяется. Но мало-помалу, наконец, внимание мое стало останавливаться на других, более странных явлениях в характере и привычках Истомина. Роман Прокофьич прежде всего стал иначе относиться к неоставлявшим его дамам сильных страстей и густых вуалей. Перешвыривая ими с необыкновенною легкостью и равнодушием, он прежде всегда делал это очень спокойно, без всяких тревог и раздражений, а с некоторого времени стал вдруг жаловаться, что они ему надоедают, что ему нет покоя, и даже несколько раз выражал намерение просто-запросто повышвыривать их всех на улицу. Наконец в одно серое утро, валяясь в своем черном бархатном пиджаке по богатому персидскому ковру, которым у него была покрыта низенькая турецкая оттоманка, он позвал при мне своего человека и сказал ему:
– Янко! Сделай ты милость, вступись в мое спасенье.
Янко остановился и глядел на него в недоумении.
– Будь благодетель, освободи ты меня от всяких барынь.
– Слушаю-с, Роман Прокофьич, – отвечал Янко.
– Какие ж ты для этого полагаешь предпринять меры?
– А пущать их к вам, Роман Прокофьич, не буду.
– Это – довольно тонко и находчиво; я это одобряю, Янко, – отвечал спокойно Истомин и заговорил со мною о скуке, о тоске, о том, что ему главным образом Петербург опостылел и что с весною непременно надо уехать куда-нибудь подальше.
В это время Истомин очень много читал и даже собирался что-то писать против гоголевских мнений об искусстве; но писания этого, впрочем, никогда не происходило. Он очень много читал этой порою, но и читал необыкновенно странно. Иногда он в эту полосу своего упорного домоседства молча входил ко мне в своем бархатном пиджаке и ярких канаусовых шароварах, молча брал с полки какую-нибудь книгу и молча же уходил с нею к себе.
Я заставал его часто, что он крепко спал на своей оттоманке, а книга валялась около него на полу, и потом он вскоре приносил ее и ставил на место. В другой раз он нападал на какую-нибудь небольшую книжонку и читал ее удивительно долго и внимательно, точно как будто или не понимал ее, или старался выучить наизусть. Долее всего он возился над Гейне, часто по целым часам останавливаясь над какою-нибудь одной песенкой этого поэта.
– «Трубят голубые гусары», – сказал я однажды, заходя к нему и заставая его лежащим с маленьким томиком Гейне.
– Что? – спросил он, наморща брови.
Я опять повторил строфу легкого стихотворения, которое некогда очень любил и очень хвалил Истомин.
– Кой черт гусары! – отвечал Роман Прокофьич. – Я все читаю об этой «невыплаканной слезинке». Эх, господи, как люди писать-то умеют! что это за прелесть, эта крошка Вероника! ее и нет, а между тем ее чувствуешь, – проговорил он лениво, приподнимаясь с оттоманки и закуривая сигару.
– «Она была достойна любви, и он любил ее; но он не был достоин любви, и она его не любила» – это старая история, которая будет всегда нова, – произнес он серьезно и с закуренной сигарой снова повалился на ковер, закрыл ноги клетчатым пушистым пледом и стал читать далее.
Через заклеенную дверь я слышал раз, как он громко декламировал вслух:
С толпой безумною не стану
Я пляску дикую плясать
И золоченому болвану,
Поддавшись гнусному обману,
Не стану ладан воскурять.
Я не поверю рукожатьям
Мне яму роющих друзей;
Я не отдам себя объятьям
Надменных наглостью своей
Прелестниц…
Нет, лучше пасть, как дуб в ненастье,
Чтоб камышом остаться жить,
Чтобы потом считать за счастье —
Для франта тросточкой служить.
Я слышал также, как после этой последней строфы книга ударилась об стену и полетела на пол.
Через минуту Истомин вошел ко мне.
– А что вы думаете, – спросил он меня снова, – что вы думаете об этой «невыплаканной слезинке»?
– А ведь вы больны, Роман Прокофьич, – сказал я ему вместо ответа.
– Должно быть, в самом деле болен, – произнес Истомин.
Он приподнялся, посмотрел на себя в зеркало и, не говоря ни слова, вышел.
Ладить с Романом Прокофьичем не было никакого средства. Его избалованная натура кипела и волновалась беспрестанно. Он решительно не принимал никого и высказывался только самыми странными выходками.
– Знаете, – говорил он мне однажды, – как бы это было хорошо пристрелить какую-нибудь каналью?
– Чем же это, – спрашиваю, – так очень хорошо бы было?
– Воздух бы немножко расчистился, а то сперлось уж очень.
Роман Прокофьич поставил на край этажерки карту, выстрелил в нее из револьвера и попал.
– Хорошо? – спросил он, показывая мне туза, пробитого в самое очко, и вслед за этим кликнул Янка.
– Милый Яни! Подержи-ка, – сказал он, подавая слуге карту.
Янко спокойно поставил на своей стриженой голове карту и деликатно придерживал ее за нижние углышки обеими руками.
Истомин отошел, приподнял пистолет и выстрелил: новая карта опять была пробита в самой середине.
Я знал, что такие забавы у них были делом весьма обыкновенным, но все-таки эта сцена встревожила меня, и притом в комнате становилось тяжело дышать от порохового дыма.
– Пойдемте лучше ко мне! – позвал я Истомина.
– А здесь разве не все равно?
– Теперь здесь действительно воздух очень сперт.
– Да, здесь воздух спирается, спирается, – заговорил Истомин, двигая своими черными бровями. – Здесь воздух ужасно спирается, – закончил он, желая придать своему лицу как можно более страдания и вообще скорчив грустную рожу.
Это было невыносимо противно. Перед кем это, для кого и для чего он ломался?
И несколько дней все он ходил смирнехонек и все напевал:
Любить мечты не преступленье,
И я люблю мою мечту.
Надоела уж даже мне эта песня.
Шульц, встречаясь со мною у Норков, очень часто осведомлялся у меня об Истомине.
– Что наш жук-отшельник делает? – спрашивал он.
Я отвечал, что хандрит.
– Заряжается, верно, чем-нибудь! – восклицал Шульц. – Я знаю эти капризные натуры: вдохновения нет, сейчас и беситься, – самодовольно разъяснил он, обращаясь к Иде Ивановне и Мане.
Ни та, ни другая не отвечали ему ни слова.
У этих обеих девушек Фридрих Шульц большим расположением похвалиться не мог.
Чудачества Истомина продолжались. Он, как говорил о нем Шульц, все не переставал капризничать и не возвращался к порядку. Видно было, что ему действительно приходилось тяжело; становилось, что называется, невмочь; он искал исхода и не находил его; он нуждался в каком-нибудь толчке, который бы встряхнул его и повернул лицом к жизни. Но этого толчка не случилось, и придумать его было невозможно, а, наконец, Истомин сочинил его себе сам.
В один из тех коротких промежутков этой беспокойной полосы, когда Истомин переставал читать запоем, страстно увлекаясь и беснуясь, и, наоборот, становился неестественно смирен и грустный бродил тише воды, ниже травы, я зашел к нему прямо с улицы и сказал, что на днях дают обед для одного почтеннейшего человека, которого очень уважал и почитал Истомин.
– Я, – говорю, – записал на обед и себя и вас, Роман Прокофьич!
– Очень, – отвечает, – мило сделали. А сколько денег?
Я сказал.
Истомин взял свое портмоне и, подавая мне ассигнацию, тепло пожал мою руку.
– Пойдете? – спросил я.
– Как же, непременно пойду.
В день этого обеда Истомин с самого утра не надевал своего пиджака и был очень спокоен, но молчалив. За юбилейным обедом он равнодушно слушал разные пышные и сухие речи; ел мало и выпил только два бокала шампанского.
Все время обеда мы сидели с ним рядом и после стола вместе вышли в небольшую комнату, где собралась целая толпа курящего народа. Истомин сел у окна, вынул дорогую баядеру, закурил ее и равнодушно стал смотреть на плетущихся по взмешанному, грязному снегу ванек я на перебегавших в суете пешеходов. Против Истомина, в амбразуре того же окна, сидела не молодая и не старая дама, которая еще не прочь была нравиться и очень могла еще нравиться, а между ними, на лабрадоровом подоконнике этого же самого окна, помещался небольшой белокуренький господинчик с жиденькими войлоковатыми волосами и с физиономией кладбищенского, тенористого дьякона. Дама не без эффекта курила очень крепкую сигару, а белокурый господин тянул тоненькую мариландскую папироску. Обе эти особы вели оживленный разговор об искусстве вообще и в различных его применениях в жизни. Дама была из тех новых, даже самоновейших женщин, которые мудренее нигилистов и всего доселе появлявшегося в женском роде: это демократки с желанием барствовать; реалистки с стремлением опереться на всякий предрассудок, если он представляет им хотя самую фиктивную опору; проповедницы, что «не о хлебе едином человек жив будет», а сами за хлеб продающие и тело и честную кровь свою. Бестолковее и гаже этого ассортимента фраз ходячих в юбках, кажется, еще ничего никогда не было. Перед мало-мальски умным и логическим человеком они бывают жалки до самой последней степени: масса противоречий сбивает их. Дама, о которой идет речь, беспрестанно путалась во всех своих положениях и кидалась из одной стороны в другую, как нарочно открывая кладбищенскому дьякону полнейшую возможность побивать ее на всех пунктах. Около этой пары, к которой случайно помещался ближе всех Истомин, сгруппировалась очень густая толпа, внимательно следившая за их речами. Дама при всей своей внешней храбрости очевидно мешалась и, как я сказал, беспрестанно впадала в противоречия. Все свои усилия она устремляла только на то, чтобы не соглашаться, частила, перебивала и городила вздор. Тенористый вахлачок, напротив, говорил с невозмутимым спокойствием и таким тоном, каким, вероятно, Пилат произнес свое еже писах – писах.
Он решительно утверждал, что художество отжило свой век и что искусство только до тех пор и терпимо, пока человечество еще глупо; да и то терпимо в тех случаях, когда будет помогать разуму проводить нужные гражданские идеи, а не рисовать нимф да яблочки.
– Но вы забываете, что у всякого свой талант… – перебивала дама.
– А что такое талант? – спокойно вопрошал тенористый дьякон и опять ядовито захихикал.
– Да вы знаете ли искусство-то? понимаете вы что-нибудь в искусстве? – частила дама, бог знает как передавшаяся вдруг совсем на сторону чистого искусства для искусства.
– Знаю-с; знаю, – отвечал, звонко прихихикивая, тенористый дьякон. – Если толстая голая женщина нарисована, так это, значит, Рубенс упражнялся. Большой бесстыдник!
Тенорист опять захихикал, кашлянул и отмахнулся рукою от налегшей на него струи сигарного дыма. Из толпы высунулись вперед две шершавенькие мордочки, оскалили зеленые зубы и также захохотали.
Я случайно взглянул на Истомина: он сидел вытянув ноги и сложив их одну на другую; сигару свою он держал между двумя пальцами правой руки и медленно пускал тоненькую струйку синего табачного дыма прямо в нос тенористому дьякону.
– Так, по-вашему, что ж, художников надо выгнать, что ли? – приставала дама.
– Выгнать-с? – Нет, это Платон предлагал увенчать всех этих бесстыдников лаврами и потом выгнать, а по-моему, на что на них лавры истреблять.
– Платон это говорил о поэтах.
– Это все равно-с; жрецы свободного искусства!
Тенорист снова захихикал и снова закашлялся еще сильнее. В нос ему так и била тоненькая дымовая струйка, вылетавшая крутым шнурочком из-под усов Истомина и бившая оратора прямо в нос.
– Их к делу надо обратить, – продолжал он, отмахнувшись от дыма.
– Да-с, землю пахать, что ли? – допрашивала с азартом дама.
– Кто к чему годен окажется: кто камни тесать, кто мосты красить.
– Прекрасно-с, прекрасно! только как вы этого достигнете?
– Чего-с это?
– Того, чтоб художники обратились в ремесленников.
– Исправительными мерами-с.
– Га! то есть сечь их будете?
– Это по усмотрению-с, по усмотрению, – отвечал беленький тенор, глядя в толпу и по-прежнему стуча по стене задниками своих сапожек.
– Это прелесть! это чудо что такое!.. Это совершенство! – восхищалась дама, покрывая все довольно громким смехом. – Представьте себе, господа, бедного Рафаэля, который мазилкой мост красит на большой дороге! или Канову, который тумбы обтесывает!.. Это чудо! Это совершенство! прелесть! Ну, а певцов, скульпторов, музыкантов, актеров: их всех куда девать?
– Зачем же их девать куда-нибудь? Перестанут им деньги давать, так они сами и петь и плясать перестанут.
– То-то! а ведь их много; пожалуй, еще отпор дадут, – частила, вовсе уж не вслушиваясь, дама.
– Ну, не дадут-с… – при этом слове тенористый дьякон вздрогнул и быстро отодвинулся от подлезшей к его лицу новой струи дыма.
– Почему? – спросил его резко Истомин.
– Что это? отпор-то? Да какой же отпор? Картинки как-то на дрезденский мост потребовались, так и тех пожалели.
– Это совсем не идет к делу.
– А мы разве с вами о делах говорим?
Тенор захихикал и добавил:
– Смешно!
– А вы не смейтесь, – остановил его, бледнея, Истомин.
– Отчего ж-с? Это правительством не запрещено.
– Оттого, что мне это не нравится.
– Напрасно-с.
– Напрасно! Вы говорите – напрасно! А что, ежели я, бесстыдник, художник Истомин, сейчас после этого «напрасно» объявлю, что всякому, кто посмеет при мне сказать еще хотя одно такое гнусное слово об искусстве, которого он не понимает, то я ему сейчас вот этими самыми руками до ушей рот разорву?
Истомин встал, прижал ногою колена тенора к подоконнику и, взяв сигару в зубы, показал ему два большие пальца своих рук.
– Я тогда ничего-с более не скажу, – отвечал, нимало не теряясь и по-прежнему хихикая, тенористый дьякон.
– То-то, надеюсь, что не скажете! – отвечал, доканчивая свою нелепую выходку, Истомин и смешался с толпою.
– Доказал, однако! – иронически проговорила, высовываясь из толпы, прежняя шершавая мордочка.
– Да-с; я полагаю, что у этого человека очень развито правое плечевое сочленение, а это очень важно при спорах в России, – отвечал мордочке тенор и легко снялся с подоконника.
Через полчаса я видел, как Истомин, будто ни в чем не бывало, живо и весело ходил по зале. С обеих сторон у его локтей бегали за ним две дамы: одна была та самая, что курила крепкую сигару и спорила, другая – мне вовсе незнакомая. Обе они залезали Истомину в глаза и просили у него позволения посетить его мастерскую, от чего он упорно отказывался и, надо полагать, очень смешил их, потому что обе они беспрестанно хохотали.
Беловойлочный противник Истомина тоже сидел здесь, на одном из диванов этой же залы, и около него помещались два молодые господина, смотревшие не то обиженными ставленниками, не то недовольными регистраторами духовной консистории.
Ставленники бросали на художника самые суровые взгляды, но, однако, никакого нового столкновения здесь не произошло. Но угодно же было судьбе, чтобы Истомин, совершив одно безобразие, докончил свой день другим, заключил его еще более странной и неоправдываемой выходкой. Совсем в шубах и шапках мы натолкнулись на эту тройку между двойными дверями подъезда.
– Не могу-с, не могу, – говорил, пробираясь впереди нас и хихикая, тенор. – Ничего-с здесь не могу говорить, рот разорвут.
– Полно острить-то! – произнес сзади его Истомин и, взявшись за края его меховой шапки, натянул ему ее по самую бороду. Тенор издал из-под шапки какой-то глухой звук и, как страус, замотал головою во все стороны. Оба ставленника разом принялись сдергивать с учительской головы ни за что не хотевшую слезать шапку.
Истомин был очень весел, смеялся и, придя домой, начал переставлять и перетирать в своей мастерской давно забытые подмалевки и этюды.
На другой день, часу в девятом утра, только что я отворил дверь в залу Истомина, меня обдал его громкий, веселый хохот, так и разносившийся по всей квартире. Истомин уже был одет в канаусовых шароварах и бархатном пиджаке и катался со смеху по ковру своей оттоманки.
– Здравствуйте! – весело произнес он, протягивая мне руку и обтирая платком выступившие от хохота слезы. – Садитесь скорей или лучше прямо ложитесь загодя, а то Меркул Иванов вас сейчас уложит.
Меркул Иванов был огромный, трехэтажный натурщик, прозывавшийся в академии Голиафом. Он был необыкновенно хорошо сложен; слыл за добродушнейшего человека и пьянствовал как настоящий академический натурщик. Теперь он был, очевидно, после каторжного похмелья и, стоя у притолоки Истомина, жался, вздрагивал и водил по комнате помутившимися глазами.
– Вот послушайте, – начал Истомин. – Я говорю Меркулу Иванову, чтоб он более не пил; что иначе он до чертиков допьется, а он, вот послушайте, что отвечает.
– Это помилуй бог, Роман Прокофьич, – зацедил сквозь зубы, вздрагивая, натурщик.
– Да… а он говорит… да ну, рассказывай, Меркул Иваныч, что ты говорил?
– Я-то, Роман Прокофьич… что это… помилуй бог совсем; я крещеный человек… как он может ко мне подходить, дьявол?
– А что ты видаешь-то?
– Ххххаррри этакие… маски… Роман Прокофьич… это золото… уголь сыпется… – рассказывал, отпихиваясь от чего-то ладонью, натурщик. – Ну, что только чччеерта, Роман Прокофьич… Этого нникак он, Роман Прокофьич, не может. Он теперь если когда и стоит… то он издалли стоит… он золллото это, уголь, все это собирает… а ко мне, Роман Прокофьич, не может.
Смешно это, точно, рассказывал несчастный Голиаф, но уж Истомин смеялся над этим рассказом совсем паче естества, точно вознаграждал себя за долговременную тоску и скуку. Он катался по ковру, щипал меня, тряс за руку и визжал, как ребенок, которому брюшко щекочут.
– Ну, а клодтовский форматор же что? – заводил опять натурщика Истомин.
– Т-тот… тот, Роман Прокофьич, действительно что допился, – отвечал, вздыхая, Меркул Иванов.
– То-то, расскажи им, расскажи, как он допился?
Меркул Иванов повернул голову исключительно ко мне и заговорил:
– Уговорились мы, Роман Прокофьич, идти…
– Ты им рассказывай, – перебил его Истомин, показывая на меня.
– Я и то, Роман Прокофьич, им это, – отвечал натурщик. – Уговорились мы, Роман Прокофьич, – продолжал он, глядя на меня, – идти с ним, с этим Арешкой, в трактир… Чай, Роман Прокофьич, пить хотели. В третьей линии тут, изволите знать?
– Ну, знаю! – крикнул Истомин.
– Я и говорю ему: «Не пей, говорю, ты, Арешка, водки, потому видишь, говорю, как от нее после того тягостно. Приходи, зову его, лучше в шестом часу ко мне и пойдем в третьей линии чай пить». Только он что же, Роман Прокофьич? Я его жду теперь до седьмого часу, а е-его ппподлеца – вот нету. Я теперь, разумеется, пошел ззза ним. Пррихххажжу, а он, мерзавец, лежит в мастерской теперь под самыми под этими под канатами, что, изволите знать, во второй этаж формы подымают. Голова его теперь пьяная под самыми под этими канатами, и то-то-исть по этим, Роман Прокофьич, по канатам… чертей! То есть сколько, Роман Прокофьич, чертей везде! И вот этакие, и вот этакие, и вот этакие… как блохи, так и сидят.
Меркул Иванов плюнул и перекрестился.
– Гибель! – продолжал он. – Я тут же, Роман Прокофьич, и сказал: пропади ты, говорю, совсем и с чаем; плюнул на него, а с этих пор, Роман Прокофьич, я его, этого подлого Арешку, и видеть не хочу. А на натуре мне эту неделю, Роман Прокофьич, стоять не позвольте, потому, ей-богу, весь я, Роман Прокофьич, исслабел.
Тешил этот наивный рассказ Истомина без меры и развеселил его до того, что он вскочил и сказал мне:
– Не пройдемся ли проветриться? погода уж очень, кажется, хороша.
Я был согласен идти; погода действительно стояла веселая и ясная. Мы оделись и вышли.
Не успели мы сделать несколько шагов к мосту, как нагнали Иду Ивановну и Маню: они шли за какими-то покупками на Невский.
– Мы пойдем провожать вас, – напрашивался я к Иде Ивановне.
– Если вам нечего больше делать, так провожайте, – отвечала она с своим всегдашним спокойно-насмешливым выражением в глазах.
Я пошел около Иды Ивановны, а Истомин как-то случайно выдвинулся вперед с Манею, и так шли мы до Невского; заходили там в два или три магазина и опять шли назад тем же порядком: я с Идой Ивановной, а Маня с Истоминым. На одном каком-то повороте мне послышалось, будто Истомин говорил Мане, что он никак не может забыть ее лица; потом еще раз послышалось мне, что он нервным и настойчивым тоном добивался у нее «да или нет?», и потом я ясно слышал, как, прощаясь с ним у дверей своего дома, Маня робко уронила ему тихое «да».
Вечером в этот день мне случилось проходить мимо домика Норков. Пробираясь через проспект, я вдруг заметил, что в их темном палисаднике как будто мигнул огонек от сигары.
«Кто бы это тут прогуливался зимою?» – подумал я и решил, что это верно, Верман затворяет ставни.
– Herr Wermann,[26] – позвал я сквозь решетку палисадника.
Сигара спряталась, и что-то тихо зашумело мерзлым кустом акации.
– Неужто вор! но где же воры ходят с сигарой? Однако кто же это?
Я перешел на другую сторону и тихо завернул за угол.
Не успел я взяться за звонок своей двери, как на лестнице послышались шаги и в темноте опять замигала знакомая сигара: это был Истомин.
«Итак, это он был там, – сказала мне какая-то твердая догадка. – И что ему нужно? что он там делал? чего задумал добиваться?»
Это обозлило меня на Истомина, и я не старался скрывать от него, что мне стало тяжело и неприятно в его присутствии. Он на это не обращал, кажется, никакого внимания, но стал заходить ко мне реже, а я не стал ходить вовсе, и так мы ни с того ни с сего раздвинулись.
Я имел полное основание бояться за Маню: я знал Истомина и видел, что он приударил за нею не шутя, а из этого для Мани не могло выйти ровно ничего хорошего.