Чем упрямее дулся Роман Прокофьич, тем усердней волочился за ним Фридрих Фридрихович. Не находя места прямому ухаживанию, он начинал это издали, самыми окольными путями. Маневры Шульца в этом случае были презанимательны, и хотя это довольно часто напоминало «намеки тонкие на то, чего не ведает никто», но Истомин понимал их, и все это, что называется, его все более накручивало и заводило. А Фридрих Фридрихович все-таки продолжал усердствовать. Он даже до того увлекся своей внимательностью, что в присутствии всех солидных немцев и самого пастора Абеля начал окончательно объявлять себя человеком русским и отдавать тонкое предпочтение всему русскому. Никогда не изобличая особенного знакомства с русской историей и геральдикой, Шульц вдруг заговорил о Строгановых, о госте Петре Строганове и немце Даниле Эйлофе, восставших за Шуйского против царика Тушинского. Тут в этих речах было все: и желание бортоваться борт о борт с фамилией Строгановых, и похвала Эйлофу, «немцу греческой веры», и похвала самой вере греческой, и готовность Шульца во всем сделаться вторым Эйлофом.
От старых дней Шульц перешел и к настоящему времени.
– Что ж, – говорил он с мягчайшею скромностью. – У нас, в России, теперь, особенно при нынешнем государе, житье людям самое лучшее, как в чужих краях.
От вопросов столь крупной, так сказать, государственной важности дело точно в том же направлении доходило и до частностей: Шульц начал хвалить нашу общественную жизнь, наш Петербург с его каналами, мостами и дворцами.
Кто-то похвалил Берлин.
– Помилуйте! – вступился Шульц. – Ну что там за Берлин! воробью летом напиться негде; а ведь у нас, ведь это я, ей-богу, не знаю – ведь это Венеция!
– Да и лед в мае плавает, – подсказал Истомин.
Шульц рассмеялся и ударил Истомина товарищески по плечу.
В это время кто-то заговорил о театрах; какие театры в Берлине и в Вене; вспомнили о Янаушек и о Газе.
– Что ж Газе! Ну, что ж такое Газе! – восклицал с кислою миною Фридрих Фридрихович поклонникам немецкого Гаррика. – Видел-с я и Газе и Дависона, а уж я не говорю об этом черте, об Ольридже… но… но, я спрашиваю вас… ну что же это такое? Конечно, там в Отелло он хорош, ну ни слова – хорош; но ведь это… ведь это все-таки не то же, например, что наш Василий Васильевич, который везде и во всем артист.
На лицах немцев выразилось общее недоумение и даже перепуг.
Один недоумевающий немец, остолбеневший с куском говядины во рту, торопливо пропустил глоток вина и спросил:
– Это какой Василь Васичь?
– Да Самойлов-с.
– А-га, Самойлов! – произносил недоумевающий немец, точно проглатывал в несколько приемов большую маринованную устрицу.
– Да-с, да, Самойлов! Что может сравниться, я говорю, когда он произносит это, знаете: «О, защитите нас, святые силы неба!» О, я вам скажу, это не шутка-с!
– Очень хорошо, – соглашался недоумевающий немец, проглатывая вторую устрицу.
– Ну, зато уж опера русская! – заводила, покачивая головою, булочница Шперлинг.
– Да, опера того… нехороша была, не теперь-с, а была!– отвечал с соболезнованием Фридрих Фридрихович, – но певцы хорошие все-таки всегда были. Итальянцы там, конечно, итальянцами; но да-с, а я ведь за всех этих итальянцев не отдам вам нашего русского Осипа Афанасьевича. Да-ас! не отдам! Осипа Афанасьевича не отдам!
– Кто это Осип Афанасьевич? – осведомлялся опять недоумевающий немец.
– Осип Афанасьевич! А вы такой башибузук, что не знаете, кто такой Осип Афанасьевич! Откуда вы приехали?
– Что ж такое… я ведь, кажется… ничего… – бормотал, испугавшись, немец.
– Ничего! Нет, я вас спрашиваю: откуда вы к нам в Петербург приехали?
Немец встревожился и даже перестал жевать. Меняясь в лице, он произнес:
– Да, да, да; конешно, конешно… ich weiss schon…[25] это высочайше…
– Перестаньте, пожалуйста, бог знает что говорить, это высочайший бас! понимаете вы: это Петров, бас! Осип Афанасьевич – наш Петров! – разъяснил ему более снисходительно Фридрих Фридрихович. – Певец Петров, понимаете: певец, певец!
– Петттроф, певец, – улыбался, блаженно успокоившись, немец.
– Да-с; это бархат, это бархат! Знаете, как у него это!
Друзья! там-там-там-там-та-ра-ри,
Друзья! том-том-та-ра-ра-ра,
Трам-там-там-там-там-та-ра-ри,
Тром-том-том-та-ра-ра-ра!
Фридрих Фридрихович напел кусочек из известной в репертуаре Петрова партии Бертрама – и взглянул исподлобья на Истомина: тот все супился и молчал. С каждым лестным отзывом Фридриха Фридриховича, с каждой его похвалой русской талантливости лицо художника подергивалось и становилось нетерпеливее. Но этой войны Истомина с Шульцем не замечал никто, кроме Иды Ивановны, глаза которой немножко смеялись, глядя на зятя, да еще кроме Мани, все лицо которой выражало тихую досаду.
Гости поотошли в сторону от своих обыкновенных тем и говорили о музыке или собственно бог знает о чем говорили.
Собственная особа Фридриха Фридриховича все больше увлекалась артистическим патриотизмом: он сорвался с петель и уж немножко хлестаковствовал:
– Самойлов… – говорил он. – Я с ним тоже знаком, но это… так вам сказать, он не простец: он этакий волк с клычком; Ришелье этакой; ну а Петров, – продолжал Шульц, придавая особенную теплоту и мягкость своему голосу, – это наш брат простопур; это душа! Я, бывало, говорю ему в Коломягах летом: «Ну что, брат Осип Афанасьич?» – «Так, говорит, все, брат Шульц, помаленьку». – «Спой», прошу, – ну, другой раз споет, а другой раз говорит: «Сам себе спой». Простопур!
Слушая Фридриха Фридриховича, гости, ожидавшие ужина, так и решились держаться артистических вопросов.
Кто-то начал рассказывать, что Леонова «тоже воспевает», а кто-то другой заметил, что надо говорить не «воспевает», а «поят»; еще кто-то вмешался, что даже и не «поят», а «спаивают», и, наконец, уж вышло, что никто ничего не мог разобрать. Опять потребовалось посредство Фридриха Фридриховича, который долго разъяснял разницу понятий, выражаемых словами: «пить», «петь», «паять», «воспевать» и «спаивать». Выходило черт знает что такое несуразное, что Леонова то поет, то пояет, то воспевает, то спаивает. Ухищряясь выговаривать искомое слово как можно правильнее, кто-то один раз сказал даже «потеет»; но Фридрих Фридрихович тотчас же остановил этого филолога, заметя ему:
– Ну, уж сделайте вашу милость – все, что вам угодно, только не потеет. Этого даже, пожалуйста, и не говорите никогда; никогда этого нигде не говорите, потому что это не говорится-с, да, не говорится-с.
После ужина гости скоро стали прощаться. Семейство пастора и все солидные господа и их дамы разошлись первые. Фридрих Фридрихович удержал в зале только меня, Истомина, поляка, испеченного в собственной булочной розового Шперлинга и одного солидного господина.
– Ведь это напрасно, – говорил ему Истомин, – я ничего не стану пить.
– Ну-с, это мы будем видеть, как вы не выпьете! – отвечал Шульц.
Истомин поставил на стол свою шляпу, взял с окна принесенный Манею том Пушкина, придвинулся к столу и начал смотреть в книгу.
Через залу прошла в магазин (из которого был прямой выход на улицу) Берта Ивановна. Она не хотела ни торопить мужа домой, ни дожидать его и уходила, со всеми раскланиваясь и всем подавая руки. Ее провожали до дверей Ида Ивановна и Маня. Я встал и тоже вышел за ними.
– Устала ужасно я, – жаловалась Берта Ивановна, когда я застегивал на ней шубу.
– Очень уж вы, – говорю ей, – расплясались.
– Ах, я ведь люблю поплясать!
– И ваш Истомин-то… Ну, я не думала, что он такой кузнечик, – проговорила Ида Ивановна.
– Совсем странно, – тихо сказала Маня.
– Он совсем испугал меня… Ну, Фридрих! ну, погоди, я тебе это припомню! – закончила Берта Ивановна, относясь к зале, из которой слышался голос мужа.
Я проводил Берту Ивановну до дому и тем же путем возвратился. Когда я пришел назад, в магазине была совершенная темнота, а в зале компания допивала вино и Фридрих Фридрихович вел с солидным господином беседу о национальных добродетелях.
– О, не думайте! – говорил он солидному господину. – Наш немецкий народ – это правда, есть очень высокообразованный народ; но наш русский народ – тоже очень умный народ. – Шульц поднял кулак и произнес: – Шустрый народ, понимаете, что называется шустрый? Здравый смысл, здравый смысл, вот чем мы богаты!
– Ну да; ну позвольте: теперь будем говорить Петербург. – Немец оглянулся по сторонам и, видя, что последняя из дам, Ида Ивановна, ушла во внутренние апартаменты, добавил: – Женитьбом пренебрегают, а каждый, как это говорится, имеет своя сбока прибука. Чем это кончится? Это как совсем Париж.
– «Сбоку припека» говорится, – поправил Фридрих Фридрихович и продолжал в другом тоне: – Ну, только тут надо соображать, какие тут есть обстоятельства. Это нельзя не соображать.
– Это совсем не отвисит от обстоятельствов, – отвечал, махнув рукою, немец.
– То есть, положим, по-русски говорится независит, а не «не отвисит», ну, уж пусть будет по-вашему: от чего же это, по-вашему, отвисит?
– От свой карахтер.
– Гм!.. Нет-с, этак рассуждать нельзя.
– Это верно так, что от карахтер. Вот будем говорить, чиновник – у него маленькие обстоятельства, а он женится; немецкий всякий женится; полковой офицер женится, а прочий такой и с хороший обстоятельство, а не женится. Наш немецкий художник женится, а русский художник не женится.
– Это камушек в ваш огород, – сказал Шульц, трогая Истомина за руку.
Истомин молча приподнял голову, спросил: «что?» – и хлебнул из непочатого стакана.
– Художник-с, – начал Фридрих Фридрихович, не отвечая Истомину и касаясь теперь руки солидного гостя, – совсем особое дело. Художник, поэт, литератор, музыкант – это совсем не фамилийные люди. Это совсем, совсем не фамилийные люди! Им нужно… это… впечатление, а не то, что нам с вами. У нас с вами, батюшка мой, что жена-то? копилка, копилка. Ну, а их одна вдохновляет так, другая – иначе, их дело такое, а не то что по-нашему: сидеть да женины ноги греть. Это совсем не то, что мы с вами: им жен не нужно.
– То есть нам жен нет, может быть вы хотите сказать, – вмешался тихо Истомин. – Нам нет жен; еще не выросли они на нашу долю, любезный Фридрих Фридрихович.
– Чужие на вашу долю выросли, ха-ха-ха! – Шульц так и раскатился.
– Чужие! то-то вот вы заливаетесь, а вместо того лучше путем-то скажите-ка, где эти женщины для нас, пролетариев? Не вы ли вашу Кларочку так воспитываете?
– И очень, батюшка, Роман Прокофьич, и очень, государь мой, и очень.
– Ну, как же!
– Да-с, да; а вы вот скажите, бывали ли… есть ли, наконец, у художников идеалы-то простые? Можете ли вы себе представить, какую бы вы себе хотели жену?
– Могу-с и представляю.
– Кто это, например?
– Анна Денман.
– Что сие такое за Денман?
– Денман?.. Денман… это cue, которое ни за какие коврижки не покупается, Фридрих Фридрихович. Денман – это англичанка, жена скульптора, Джона Флаксмана. А хотите знать, что она сделала? И это расскажу вам. Когда Флаксман женился на ней, ему сказал приятель: «Вы, Флаксман, теперь погибли для искусства». – «Анна, я теперь погиб для искусства?» – говорил, придя домой Флаксман. «Что случилось с тобою? Кто это сделал?» – встревожилась Денман. «Это случилось в церкви, – отвечал Флаксман, – и сделала это Анна Денман», и все ей рассказал. «Анна Денман не погубит таланта», – отвечала жена и повезла Флаксмана в Рим, во Флоренцию; она одушевляла его; терпела с ним всякую нужду; она сама сделалась художником и вдохновила мужа создать великую статую великого Данте – Данте, которого тоже вела женщина, его бессмертная Беатриче. Понимаете, благодетель мой Фридрих Фридрихович! что для художника возможна подруга, очень возможна; да понимаете ли, какая подруга для него возможна?.. Пусть ваша Клара будет Анною Денман.
– О! очень пусть; очень.
– Ну, вот тогда и еще кто-нибудь, кроме Флаксмана, скажет во всеуслышание, что «жена не помеха искусству». Только ведь, батюшка Фридрих Фридрихович, кто хочет взростить такое чистое дитя, тот не спрашивает дочку: «Кларенька, какой тебе, душечка, дом купить?», а учит ее щенка слепого жалеть, мышку, цыпленка; любить не палаты каменные, а лужицу, что после дождя становится.
– А что ж, я был бы очень рад.
– Э, полноте-ка, пожалуйста! Ну на что вам все это в вашей дочери? Что мы в самом деле такое, все-то какие есть искусники? Ведь уж как вы там хотите, а ваша лисья шуба вам милей Шекспира?.. что? Ей-богу, правда! Не думаете ли вы взаправду, что мы какая-то соль земли? напротив, вы и сами того убеждения, что мы так, что-то этакое, назначенное для вашего развлечения, какие-то этакие брелоки, что ли, к вашей цепочке. Ведь так? Вот этакой меховщик Кун, что ли, который вам шубы шьет, какой-нибудь Никита Селиванович, который своим братом-скотом торгует; банкиры, спекулянты пенькового буяна, да что-нибудь еще в этом роде – вот это люди! Они действительно дела делают, которые все сейчас можно привесть в копейки – они, значит, и нужны, а мы… да в самом деле, пусть черт сам разберет, на что мы? – Ни богу свечка, ни черту ужег.
– Черта не поминай! черта, братец, не поминай! от этого, мужик говорил, худо бывает. Лучше богу помолись, так он тебе и жену даст, – умилительно фамильярничал Фридрих Фридрихович.
– Да; вы небось молитесь!
– А то как бы вы думали?
– Ну, вам и книги в руки. – За это же бог и дал вам Берту Ивановну…
– Копилку свою.
– Да, копилку, и очень красивая копилка; и у вас всегда все пуговицы к рубашкам пришиты, и вы можете спать всегда у белого плечика. – Чудесно!! И всему этому так и быть следует, голубчик. У Берты Ивановны Шульц есть дом – полная чаша; у Берты Ивановны Шульц – сундуки и комоды ломятся от уборов и нарядов; у Берты Ивановны Шульц – муж, нежнейший Фридрих, который много что скажет: «Эй, Берта Ивановна, смотрите, как бы мы с вами не поссорились!» Берта Ивановна вся куплена.
Шульц самодовольно улыбнулся.
– Что, угадал ведь я? – продолжал Истомин. – А в будущем у нее и состояние, и почет, и детская любовь, и общее уважение, – так чего же ей бояться или печалиться, и как ей не целовать вас сладко! Не так ли-с?
Шульц с улыбкой качнул головой и проговорил:
– Ну, рассуждайте, рассуждайте!
– Да-с, так-с это, именно так-с, – продолжал Истомин. – И все это так именно потому, что сынове мира сего мудрейши сынов света суть, всвоем роде. Праздник на вашей улице. Женщины, не наши одни русские женщины, а все почти женщины, в целом мире, везде они одной с вами религии – одному с вами золотому богу кланяются. Всегда они нас продадут за вас, будьте в этом благонадежны.
– Ас вами нас обманут?
– Ну, ведь сердце, батюшка Фридрих Фридрихович, не щепка, а праздность, как вам должно быть из прописи известно, есть мать всех заблуждений и пороков. Да и то ведь, что ж обманет … какой там обман?.. пошалит, то есть, безделицу – только и всего. Не убудет же ее оттого, что кто-нибудь ее отметит своим минутным вниманием.
– Ха-ха-ха – отметит! это пустяки называется!
– Да, пожалуй что и в самом деле пустяки.
– Ну, покорно вас благодарю.
– Не да что еще пока, – отвечал небрежно Истомин и непосредственно начал: – Знаете, Фридрих Фридрихович, в человеческой породе бабы-то, воля ваша, должно быть смысленнее самцов.
– Право!
– Право-с. – Вы вон-с изволите говорить, «что нам все нужно разнообразие». Правда? Ведь вы именно это думали: разнообразие, и даже разнообразие именно, в самом узком значении?
– Н-ну… – начал было Шульц.
– Нет, позвольте! – перебил его Истомин. – Я очень устал, и мне говорить не хочется; но уж не знаю, зачем-то, однако, я нахожу нужным заплатить вам за откровенность откровенностью. Вы и вот все такие хорошие люди, как вы (само собою, в искренность этих слов вы верите), – так все такие-то вот люди наши злейшие враги и предатели. Да-с, предатели. Привечая и лаская нас, первые вы стараетесь гадить нам всеми возможными средствами и преимущественно гадить у женщин. Вы им представляете нас чудаками, химеристами, потому только, что мы на вас не похожи, и потому, что вам выгодно делать нас шутами. «Точно, мол, душечка, он интересен – приятно быть с ним вместе; но а представь-ка ты, что бы с тобой было, если бы ты была его, а не моя?» Это все очень умно с вашей стороны, только очень толсто, нехитро. Женщины вообще ведь по натуре и не очень доверчивы, и не очень робки, и совсем не так целомудренны, как практичны. Запугать вы их нами не запугаете, а любопытство их раздразнить – раздразните, – вот вам и рога за ваши старания.
– Чужеядны вы, господа.
– Да, птицы небесные! не жнем, не сеем, а живы; но дело-то все не в том! А зачем вы, под видом дружбы и доброжелательства, мараете нашу репутацию? зачем вы нас унижаете, возвышая как будто нас над целою толпою? Почем вы знаете, что мы не любим, да и любить не можем? А может быть, нам некого скорей любить? Натурщиц полногрудых, что ли? или купчих шестипудовых? или кисейных барышень? чиновниц, и день и ночь мечтающих о шляпках? иль этих Мессалин сластолюбивых? Кого ж? кого, по-вашему, я должен полюбить? Молчите? Слава богу! А вы теперь скажите, или намекните, или так хоть в ту сторону кивните пальцем, где, по вашим соображениям, находится женщина, не ваша женщина, а наша, которой мила жизнь наша, а не ваша: женщина, которая мне обещала бы поддержку на борьбу со всякою бедою, которая бы принесла хоть каплю масла для той искры, которая меня одушевляет! Ваши женщины! Бог с ними совсем! Прийти тайком, соорудить рога оленьи мужу – они готовы; но чтоб с нами наше горе черпать, нужде в глаза смеяться, любить мой труд, мою работу… Нет! Она скорей убьет все искорки таланта, а не раздует, не освежит его и не согреет. «Вот, скажет, Фридрих Фридрихович – вот муж примерный! Жена его спит на лебяжьем пуху; купается в розовом масле, а ты…», да и пойдет меня… мою свободу, мою свободу; будет мне в моих глазах же гадить! Станет упрекать меня за то, что я пренебрегаю так какой-то вовсе мне не нужной чепухою; станет равнять меня с купцом или с казнокрадом!.. Да нет, оставьте, господа, вы говорить о нас, попорченных и сумасбродных людях! Кого вы называете любовницами нашими?.. Да разве в самом деле есть, что ли, женщины, способные любить? Не верьте, не верьте, батюшка Фридрих Фридрихович! Никто нас не любит. Просто соскучатся с благоразумными мужьями, да пошалят; а где там им, грешным, любить!
Истомин нетерпеливо качнул головою и произнес:
– Баловницы они, а не любовницы, – и опять раскрыл том Пушкина.
– Ну да, – заговорил Фридрих Фридрихович, – женщины… того… Они, конечно… мало еще всему этому сочувствуют; но ведь если все станут сочувствовать, то…
– Что такое все? что все? – нервно перебил его Истомин.
Шульц снова просыпал кое-как свою фразу.
– Все! все! – тихо и снисходительно повторил художник. – Да вы хоть вот это б прочитали, – продолжал он, глядя в раскрытую страницу на «Моцарте и Сальери», – что если б все так чувствовали, тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни,
Все б предались свободному искусству!
Нас мало, избранных счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
Не правда ль? Но я нынче нездоров:
Мне что-то тяжело; пойду засну.
Прощайте.
– И прощайте, и это тут написано? – спросил Шульц.
– Вот, представьте себе, и это здесь написано, – отвечал Истомин, пожимая всем руки и торопливо выходя из залы.
Только что мы с ним переступили в темный магазин, как Истомин нервно вздрогнул, схватил меня за плечо и, тихо вскрикнув: «Кто это?» – вдруг остановился. От серого пятна, которым обозначалось окно, медленно отделилась и, сделав несколько шагов, стала миниатюрная фигура.
– Марья Ивановна! это вы? – спросил Истомин.
Фигура ничего не ответила, но тронулась тихо вдоль стены к двери, как китайская тень. Это была Маша. Истомин взял ее за руку и крепко поцеловал в ладонь.
Когда я пожал руку Мани, рука эта была холодна как лед, и в тихом «прощайте», которое выронила мне Маня, было что-то болезненное, как далекий крик подстреленной птицы.
Долго я проворочался, придя домой, на моей постели и не мог уснуть до света. Все смущал меня этот холод и трепет, этот слабый звук этого слабого прощайте и тысячу раз хотелось мне встать и спросить Истомина, зачем он, прощаясь, поцеловал Манину руку, и поцеловал ее как-то странно – в ладонь. Утром я опять думал об этом, и все мне было что-то такое очень невесело.
Часу в двенадцатом на другой день зашел ко мне Фридрих Фридрихович.
– Долго, – спрашиваю, – вы еще посидели после нас?
– А нет, – говорит. – Вдруг, как этот наш раздраженный маэстро ушел, мы все раззевались и пошли.
Опять мне это не понравилось. Значит, с выходом Истомина, на его словах оборвалась и речь человеческая. Хорошо, говорят, тому, за кем остается последнее слово в беседе!
А Фридрих Фридрихович, черт его знает, со вчерашнего похмелья что ли, вдруг начинает мне шутя сообщать, что Берта Ивановна дома его порядочно выпудрила за то, что он заставлял ее целоваться с Истоминым. «Говорит, просто, говорит, как удав, так и впивается. Если б, говорит, ты не стоял возле меня, так я бы, кажется, не знала, что с собой делать?»
– А вечером же, глядите, не забудьте, приходите на полоскание зуб.
Что-то ужасно мне не хотелось, но, однако, обещал, что приду.
– И удава тащите.
Я обещал и это; но удав не пошел.
– Черт с ним совсем, – сказал он, когда я передал ему Шульцево приглашение и рассказывал, как тот усердно его просит.
Истомин наотрез отказался и, усевшись за пианино, начал что-то без толку напевать и наигрывать.
Я ушел один.
Полоскание зуб совсем не задалось: сам Шульц встал после сна невеселый, мне тоже не хотелось ни пить, ни говорить; Берте Ивановне, очевидно, хотелось спать, а Ида с Маней пришли на минутку и скоро стали снова прощаться. Я встал и пошел вслед за ними. Шульц и не удерживал; он сам светил нам, пока мы надевали свои шубы, зевал и, закрывая рукою рот, говорил:
– А тому удаву скажите, что это не по-приятельски. Я ему за это, как придет, стакан рейнвейну за шиворот вылью.
– Кто это «удав»? – спросила, идучи дорогою, тихо Ида.
Я говорю:
– Истомин.
– Уж и правда.
– Что это?
– Удав.
– Он вам не нравится?
– Не нравится.
Ида сделала гримасу.
– А за что, смею спросить?
– Он духов вызывает.
– Как это, – говорю, – духов?
– А так… привидений. Те лучше, которые вокруг себя живых людей терпят.
Ну, думаю себе, удав, удав! И сел этот удав в моем воображении около Мани, и пошел он обвиваться около нее крепкими кольцами, пошел смотреть ей в очи и сосать ее беленькую ладонь.