На третий день праздника приехал доктор, поговорил с больною и, прописав ей малиновый сироп с какой-то невинной примесью, сказал Анне Михайловне, что в этом климате Даше остается жить очень недолго и что как последнее средство продлить ее дни, он советует немедленно повезти ее на юг, в Италию, в Ниццу.
– Природа нередко делает чудеса, – утешал он Анну Михайловну.
– А для нее, доктор, возможно еще такое чудо?
– Отчего нет? Природа чародейка, ее аптека всем богата.
– Как же это сделать? – спрашивала Анна Михайловна Долинского.
– Надо ехать в Ниццу.
– Да не то, что надо. Об этом уж и говорить нечего, что надо; а как ее везть? Как ее уговорить ехать?
– В самом деле: кто же ее повезет? Кому с нею ехать?
– Или мне, или вам. Об этом после подумаем. Без меня тут все стало – да это бог с ними, пусть все пропадет; а как ее приготовить?
– Хотите, я попробую? – вызвался Долинский.
– Да. Очень хочу, но только надо осторожно, ловко, чтоб не перепугать ее. Она все-таки еще, может быть, не знает, что ей так худо.
– Лучше вместе, заведем разговор сегодня вечером.
– И прекрасно.
Но вечером они разговора не завели; не завели они этого разговора и на другой, и на третий, и на десятый вечер. Все смелости у них недоставало. Даше, между тем, стало как будто полегче. Она вставала с постели и ходила по комнате. Доктор был еще два раза, торопил отправлением больной в Италию и подтрунивал над нерешимостью Анны Михайловны. Приехав в третий раз, он сказал, что решительно весны упускать нельзя и, поговорив с больной в очень удобную минуту, сказал ей:
– Вы теперь, слава богу, уж гораздо крепче, m-lle Dorothee; вам бы очень хорошо было теперь проехаться на юг. Это бы вас совсем оживило и рассеяло.
Больная посмотрела на него долгим, пристальным взглядом и сказала:
– Что ж, я не против этого.
– Так и поезжайте.
– Это не от меня зависит, доктор. Надо знать, как сестра, или, лучше, как ее средства.
– Сестра ваша совершенно согласна на эту поездку.
– Вы с ней разве говорили?
– О! Да. Давно, несколько дней назад говорил.
– Что ж это они мне ни слова не сказали! Все боятся, что умру, – добавила она с грустной улыбкой.
– Они вас очень любят.
– Очень любят, – подтвердила задумчиво больная.
– Так вы поедете? – спросил ее снова доктор.
– Пусть везут, пусть везут. Пусть что хотят со мной делают: только пожить бы немножко.
– Поживете! – отвечал доктор спокойно, берясь за шляпу.
– Немножко?
Доктор протянул ей руку и, не отвечая на вопрос, сказал:
– Так до свидания, m-lle Dorothee!
Даша удержала его руку и опять спросила его:
– Так немножко?
– Что немножко?
– Поживу-то?
– Поживете, поживете, – отвечал доктор, чтобы что-нибудь отвечать.
– Ну, а не хотите сказать правды, так и бог с вами, – сказала Даша. – Заезжайте ж хоть проститься.
– Непременно.
– То-то; а то ведь, пожалуй, уж не увидимся до радостного утра.
Доктор ушел, а Даша позвала сестру, попеняла ей за нерешительность и объявила, что она с большим удовольствием готова ехать в Италию.
Поездка была отложена до первого дня, когда доктор найдет Дашу способной выдержать дорогу. Из аптеки ей приносили всякий день укрепляющие лекарства, а Анна Михайловна, собирая ее белье, платье, все осматривала, поправляла и укладывала в особый ящик.
– Золотая ты моя! Точно она меня замуж снаряжает, – говорила, глядя на сестру, Даша.
Дарья Михайловна обмогалась. Хотя она еще не выходила из своей комнаты, но доктор надеялся, что она на днях же будет в состоянии выехать за границу. Вечером в тот день, когда доктор высказал свое мнение, Анна Михайловна сидела у конца письменного стола в комнате Нестора Игнатьевича. Она сводила счеты и беспрестанно над ними задумывалась. Денег было мало. Дашина болезнь и зашедшие во время этой болезни беспорядки серьезно расстроили дела Анны Михайловны, державшиеся только ее неусыпными заботами и бережливостью.
– Ну, что? – спросил Долинский, видя, что рука Анны Михайловны провела черту и подписала итог.
– Плохо, – улыбаясь, ответила Анна Михайловна.
– Сколько же?
– Всего в сборе около тысячи рублей, около двух тысяч в долгах; тех теперь и думать нечего собрать. Из тысячи, четыреста сейчас надо отдать, рублей триста надо здесь на месяц…
В это время за дверью кто-то запел медведя, как поют его маленькие дети, когда они думают кого-нибудь испугать:
Я скрипу-скрипу медведь, Я на липовой ноге, В сафьяном сапоге.
– Кто бы это? – сказали в один голос оба, и Долинский пошел к двери.
Не успел он взяться за ручку, как дверь сама отворилась и ему предстала Дорушка, в белом пеньюаре и в больших теплых вязаных сапогах. В одной руке она держала свечку, а другою опиралась на палочку.
– Дарья Михайловна, что вы это делаете? – вскрикнул Нестор Игнатьевич. – Ведь вам еще не позволено выходить.
– Молчите, молчите, – запыхавшись и грозя пальчиком, отвечала Даша. – После будете рассуждать, а теперь давайте-ка мне поскорее кресло. Да не туда, а вон к камину. Ну, вот так. Теперь подбросьте побольше угля и оденьте меня чем-нибудь тёплым – я все зябну.
Нестор Игнатьевич поставил Даше под ноги скамейку, набросал в камин из корзины нового кокса, а Анна Михайловна взяла с дивана беличий халат Долинского и одела им больную.
– Ишь, какой он нежоха! Какой у него халатик мягенький, – говорила Даша, проводя ручкой по нежному беличьему меху. – И как тут все хорошо! И в мастерской так хорошо, и везде… везде будто как все новое стало. Как я вылежалась-то, боже мой, руки-то, руки-то, посмотрите, Нестор Игнатьич? Видите? – спросила она, поставив свои ладони против камина. – Насквозь светятся.
– Поправитесь, Дорушка, – сказал Долинский.
– А?
– Поправитесь, я говорю.
Даша глубоко вздохнула и проговорила:
– Да, поправлюсь.
– Чего ты на меня так смотришь? – спросила она сестру, которая забылась и не умела скрыть всего страдания, отразившегося в ее глазах, устремленных на угасающую Дашу. – Не смотри так, пожалуйста, Аня, это мне неприятно.
– Я так, Даша, задумалась.
– О чем тебе думать?
– Так, о делах. Вышла маленькая пауза.
– Сколько я в нынешнем году заработала? – проговорила Даша, глядя на огонь. – Рублей двадцать?
– Что это тебе вздумалось, Даша?
– А на леченье мое, я думаю, бог знает сколько вышло?
– Да я не считала, Даша, и что это тебе приходит в голову.
– Нет, ничего, я так это.
– Даша, Даша, как тебе не грешно, за что ты меня обижаешь? Неужто ты думаешь, что мне жаль для тебя денег?
– Кто ж думает, что тебе жаль? Я только думаю. есть ли у тебя чего жалеть, покажите-ка мне, что вы считали?
Анна Михайловна подала Даше исписанную карандашом бумажку.
– Что ж это значит, денег почти что нет! – сказал? 'Даша, положив счет на колени.
– Есть около четырехсот на поездку, – отвечала Анн? Михайловна.
– Около семисот, потому что у меня есть триста.
– Вам же надо высылать их? Долинский поморщился и отвечал:
– Нет, не надо.
– Как же не надо, когда надо?
– Надо высылать еще через пять месяцев.
– Куда ему высылать нужно? – спросила Даша, смотря в камин прищуренными глазками.
Ей никто не отвечал. Нестор Игнатьевич стоял у печи, заложив назад руки, а сестра разглаживала ногтем какую-то ни к чему не годную бумажку.
– А, это пенсион за беспорочную службу той барыне, которая все любит очень, а деньги больше всего, – сказала, подумав, Дора, – хоть бы перед смертью посмотреть на эту особу; полтинник бы, кажется, при всей нынешней бедности заплатила.
– Дорушка, – вполголоса проговорила Анна Михайловна.
– Что ты?
Анна Михайловна качнула головой, показала глазами на Долинского. Долинский слышал слово от слова все, что сказала Даша насчет его жены, и сердце его не сжалось той мучительной болью, которой оно сжималось прежде, при каждом касающемся ее слове. Теперь при этом разговоре он оставался совершенно покойным.
– А вы вот о чем, Дорушка, поговорите лучше, – сказал он, – кому с вами ехать?
– В самом деле, мы все толкуем обо всем, а не решим, кому с тобой ехать, Даша.
– Ведь паспорты нужно взять, – заметил Нестор Игнатьевич.
– Киньте жребий, кому выпадет это счастье, – шутила Дора. – Тебе, сестра, будет очень трудно уехать. Alexandrine твоя, что называется, пустельга чистая. Тебе положиться не на кого. Все тут без тебя в разор пойдет. Помнишь, как тогда, когда мы были в Париже. Так тогда всего на каких-нибудь три месяца уезжали и в глухую пору, а теперь… Нет, тебе никак нельзя ехать со мной.
– Да это что! Пусть идет как пойдет.
– За эту готовность целую твою ручку, только ведь и там без денег макарон не дадут, а денег без тебя брать неоткуда.
Все задумались.
– Верно уж съездите вы с нею, – сказала Анна Михайловна, обращаясь к Долинскому.
– Вы знаете, что я никогда не думал отказываться от услуг Дорушке.
– Поедемте, мой милый! – сказала Даша, обернув к нему свое милое личико и протянув руку.
Долинский скоро подошел к креслу больной, поцеловал ее руку и отвечал:
– Поедемте, поедемте, Дорушка. Я только боюсь, сумею ли я вас успокоить!
– Вы не боитесь чахотки? – спросила Даша, едва удерживая своими длинными ресницами слезы, наполнившие ее глаза.
– Нет, не боюсь, – отвечал Долинский.
– Ну, так дайте, я вас поцелую. – Она взяла руками его голову и крепко поцеловала его в губы.
– Женщины отсюда брать не надо. Мы везде найдем женскую прислугу, – соображал Нестор Игнатьевич.
– Не надо, не надо, – говорила Даша, махая рукой, – ничего не надо. Мы будем жить экономно в двух комнатках. Можно там найти квартиру в две комнаты и невысоко?
– Можно.
– Ну, вы будете работать, пишите корреспонденции, начинайте другую повесть. Говорят, за границей хорошо писать о родине. Мне кажется, что это правда. Никогда родина так не мила, как тогда, когда ее не видишь. Все маленькое, все скверненькое останется, а хорошее встает и рисуется в памяти. Будете мне читать, что напишете; будем марать, поправлять. А я буду лечиться, гулять, дышать теплым воздухом, смотреть на голубое небо, спать под горячим солнцем. Ах, вот я уж, право, как будто чувствую, кажется, как я там согреюсь, как прилетит в мою грудь струя нового, ласкового воздуха. Да скорей, скорей уж, что ли, везите меня с этого «милого севера в сторону южную».
Через три дня все было готово и на завтра назначен выезд. Вечером пили чай в комнате Даши. О чтении никто не думал, но все молчали, как это часто бывает перед разлукою у людей, которые на прощанье много-много чего-то хотели бы сказать друг другу и не могут; мысли рассыпаются, разговор не вяжется. Они или не говорят вовсе, стараясь насмотреться друг на друга, или говорят о пустяках, о вздорах, об изломанной ножке у кресла, словом обо всем, кроме того, о чем бы им хотелось и следовало говорить. Только опытное, искушенное жизнью ухо сумеет иногда подслушать в небрежно оброненном слове таких разговоров целую идею, целую цепь идей, толпящихся в голове человека, обронившего это слово. В комнате у Даши пробовали было шутить, пробовали говорить серьезно, но все это не удавалось.
– Пишите чаще, – говорила Анна Михайловна, положив свою хорошенькую голову на одну руку, а другой мешая давно остывший стакан чаю.
– Будем писать, – отвечал Долинский.
– Не ленитесь, пожалуйста.
– Я буду писать аккуратно всякую неделю.
– Ты наблюдай за ним, Даша.
– За Дорушкой за самой нужно наблюдать, – отвечал, смеясь, Долинский.
– Ну, и наблюдайте друг за другом, а главное дело, Нестор Игнатьич… то, что это я хотела сказать?.. Да, берегите, бога ради, Дору. Старайтесь, чтоб она не скучала, развлекайте ее…
Разговор опять прервался. Рано разошлись по своим комнатам. Завтра, в восемь часов, нужно было ехать, и Дашу раньше уложили в постель, чтоб она выспалась хорошенько, чтоб в силах была провести целый день в дороге.
Долинский тоже лег в постель, но как было еще довольно рано, то он не спал и просматривал новую книжку. Прошел час или два. Вдруг дверь из коридора очень тихо скрипнула и отворилась. Долинский опустил книгу на одеяло и внимательно посмотрел из-под ладони.
В его первой комнате быстро мелькнула белая фигура. Долинский приподнялся на локоть. Что это такое? Спрашивал он себя, не зная, что подумать. На пороге его спальни показалась Анна Михайловна. Она была в белом ночном пеньюаре, но голова ее еще не была убрана по ночному. При первом взгляде на ее лицо видно было, что она находится в сильнейшем волнении, с которым никак не может справиться.
– Что вы? Что с вами? – спрашивал, пораженный ее посещением и ее расстроенным видом Долинский.
– Ах, боже мой! – ответила Анна Михайловна, отчаянно заломив руки.
– Да что же такое? Что? – допрашивался Долинский.
– Ах, не знаю, не знаю… я сама не знаю, – проговорила со слезами на глазах Анна Михайловна. – Я… ничего… не знаю, зачем это я хожу… Зачем я сюда пришла? – добавила она со страданием на лице и в голосе, и, опустившись, села в ногах Долинского и заплакала.
– О чем? О чем вы плачете? – упрашивал ее Долинский, дрожа сам и целуя с участием ее руки.
– Не знаю сама; я сама не знаю, о чем я плачу, – тихо отвечала Анна Михайловна и, спустя одну короткую секунду, вдруг вздрогнула – страстно его обняла, и Долинский почувствовал на своих устах и влажное, и горячее прикосновение какого-то жгучего яда.
– Слушай! – заговорила страстным шепотом Анна Михайловна. – Я не могу… Ты никого не люби, кроме меня… потому что я очень… я ужасно люблю тебя.
Долинский дрожащею рукой обнял ее за талию.
– Тебя одну, всегда, весь век, – прошептал он сохнущим языком.
– Мой милый! Я буду ждать тебя… ждать буду, – лепетала Анна Михайловна, страстно целуя его в глаза, щеки и губы. – Я буду еще больше любить тебя! – добавила она с истерической дрожью в голосе и, как мокрый вьюн, выскользнула из рук Долинского и пропала в черной темноте ночи.
Извозчичья карета, нанятая с вечера, приехала в семь часов утром. Дашу разбудили. Анна Михайловна то бросалась к самовару, то бралась помогать девушке одевать сестру, то входила в комнату Долинского. Взойдет, посмотрит по сторонам, как будто она что-то забыла, и опять выйдет.
– Как тебе не стыдно так тревожиться! – говорил Долинский, взглянув на нее, и покачал головой.
– Ах! Не говори ничего, бога ради, – отвечала Анна Михайловна и, махнув рукой, опять вышла из его комнаты.
Чаю напились молча и стали прощаться. Девушки вынесли извозчику два чемодана и картонку. Даша целовала девушек и особенно свою «маленькую команду». Все плакали. Анна Михайловна стояла молча, бледная, как мраморная статуя.
– Прощай, сестра! – сказала наконец, подойдя к ней, Даша.
– Прощай, – тихо проговорила Анна Михайловна и начала крестить Дашу. – Лечись, выздоравливай, возвращайся скорей, – говорила она, целуя сестру за каждым словом.
Сестры долго целовались, плакали и наконец поцеловали друг у друга руки.
Нестор Игнатьевич подошел и тоже поцеловал ее руку. Он не знал, как ему проститься с нею при окружавших их девушках.
– Дайте, я вас перекрещу, – сказала Анна Михайловна, улыбнувшись сквозь слезы и, положив рукою символическое знаменье на его лице, спокойно взяла его руками за голову и поцеловала. Губы ее были холодны, на ресницах блестели слезы.
Даша вошла первая в карету, за ней села Анна Михайловна, а потом Долинский с дорожной сумкой через плечо.
Девушки стояли у дверец с заплаканными глазами и говорили:
– Прощайте, Дарья Михайловна! Прощайте, Нестор Игнатьич. Ворочайтесь скорее.
Девочки плакали, заложа ручонки под бумажные шейные платочки, и, отирая по временам слезы уголками этих же платочков, ничего не говорили.
Извозчику велели ехать тихо, чтобы не трясло больную. Карета тронулась, девушки еще раз крикнули: «Прощайте!»—а Даша, высунувшись из окна, еще раз перекрестила в воздухе девочек, и экипаж завернул за угол.
На станцию приехали вовремя. Долинский отправился к кассе купить билеты и сдать в багаж, а Анна Михайловна с Дашею уселись в уголке на диван в пассажирской комнате. Они обе молчали и обе страдали. На прекрасном лице Анны Михайловны это страдание отражалось спокойно; хорошенькое личико Даши болезненно подергивалось, и она кусала до крови свои губки.
Подошел Долинский и, укладывая в сумку билеты, сказал:
– Все готово. Остается всего пять минут, – добавил он после коротенькой паузы, взглянув на свои часы.
– Дайте мне свои руки, – тихо сказала Анна Михайловна сестре и Долинскому.
Анна Михайловна пристально посмотрела на путешественников и сказала:
– Будьте, пожалуйста, благоразумны; не обманывайте меня, если случится что дурное: что бы ни случилось, все пишите мне.
– Пожалуйте садиться! – крикнул кондуктор, отворяя двери па платформу.
Долинский взял саквояж в одну руку и подал Даше другую. Они вышли вместе, а Анна Михайловна пошла за ними. У барьера ее не пустили, и она остановилась против вагона, в который вошли Долинский с Дорой. Усевшись, они выглянули в окно. Анна Михайловна стояла прямо перед окном в двух шагах. Их разделял барьер и узенький проход. В глазах Анны Михайловны еще дрожали слезы, но она была покойнее, как часто успокаиваются люди в самую последнюю минуту разлуки.
– Смотри же, Даша, выздоравливай, – говорила она громко сестре.
– А ты не грусти, – отвечала ей Даша.
– Ворочайтесь оба скорее! Ах, Нестор Игнатьич! Я забыла спросить, что делать с письмами, которые будут приходить на ваше имя?
– Отвечай на них сама, – сказала Даша. Анна Михайловна засмеялась.
– Да, право! Что там этакими пустяками нарушать наше спокойствие.
Раздался третий свисток, вагоны дернулись, покатились и исчезли в густом облаке серого пара.
Анна Михайловна вернулась домой довольно спокойной – даже она сама не могла надивиться своему спокойствию. Она хлопотала в магазине, распоряжалась работами, обедала вместе с m-lle Alexandrine, и только к вечеру, когда начало темнеть, ей стало скучнее. Она вошла в комнату Даши – пусто, вошла к Долинскому – тоже пусто. Присела на его кресле, и невыносимая тоска, словно как нежнейший друг, так и обняла ее из-за мягкой спинки. В глазах у Анны Михайловны затуманилось и зарябило.
«Какое детство!»—подумала она и поспешно отерла слезы.
Так просидела она здесь больше двух часов, молча, спокойно, не сводя глаз с окна, и ей все становилось скучнее и скучнее. Одиночество сухим чучелом вырастало в холодном полумраке белесоватой полярной ночи, в которую смотришь не то как в день, не то как в ночь, а будто вот глядишь по какой-то обязанности в седую грудь сонной совы. Анна Михайловна пошла в кухню, позвала кухарку и девочек. С ними она отставила шкаф от дверей, соединявших ее комнату с комнатой Долинского, отставила комод от дверей, соединявших ее спальню со спальней Даши, отворила все эти двери и долго-долго ходила вдоль открывшейся анфилады.
Была уже совсем поздняя ночь. Луна светила во все окна, и Анне Михайловне не хотелось остаться ни в одной из трех комнат. Тут она лелеяла красавицу Дору и завивала ее локоны; тут он, со слезами в голосе, рассказывал ей о своей тоске, о сухом одиночестве; а тут… Сколько над собою выказано силы, сколько уважения к ней? Сколько времени чистый поток этой любви не мутился страстью, и… и зачем это он не мутился? Зачем он не замутился… И какой он… странный человек, право!..
Наконец далеко за полночь Анна Михайловна устала; ноги болели и голова тоже. Она поправила лампаду перед образом в комнате Даши и посмотрела на ее постельку, задернутую чистым, белым пологом, потом вошла к себе, бросила блузу, подобрала в ночной чепец свою черную косу и остановилась у своей постели. Очень скучно ей здесь показалось.
– Тоска! – произнесла про себя Анна Михайловна и прошла в комнату Долинского.
Здесь было так же пусто и невесело. Анна Михайловна взяла подушку, бросила ее на диван и на свету тревожно заснула.
Много грезилось ей чего-то страшного, беспокойного, и в восемь часов утра она проснулась, держа у груди обнятую во сне подушку.
Вставши, Анна Михайловна принялась за дело. В комнатах Нестора Игнатьевича и Даши все убрала, но все оставила в старом порядке. Казалось, что жильцы этих комнат только что вышли пройтись по Невскому проспекту.
Время Анны Михайловны шло скоро. За беспрестанной работой она не замечала, как дни бежали за днями. Письма от Даши и Долинского начали приходить аккуратно, и Анна Михайловна была спокойна насчет путешественников.
Сама она никуда почти не выходила, и у нее никто почти не бывал иначе, как по делу. Только не забывал Анну Михайловну один Илья Макарович Журавка, которого, впрочем, в этом доме никто и не считал гостем.