– Покажите мне ваши башмаки, – начал Нестор Игнатьич, когда, возвратясь, они присели на минутку в своем зальце.
– Это зачем? – спросила серьезно Даша.
– Покажите.
Даша нетерпеливо сняла ногою башмак с другой ноги и, не сказав ни слова, выбросила его из-под платья. Тонкий летний башмак был сырехонек. Долинский взглянул на подошву, взял шляпу и вышел прежде, чем Дора успела его о чем-нибудь спросить.
С выходом Долинского она не переменила ни места, ни положения и, опустив глаза, тихо посмотрела на свои покоившиеся на коленях ручки.
Прошло около четверти часа, прежде чем Долинский вернулся со склянкой спирта и ласково сказал:
– Ложитесь спать, Даша.
– Что это вы принесли?
– Спирт. Я его сейчас согрею, а вы им вытрите себе ноги.
– Для чего это?
– Так. Потому вытрите, что это так нужно.
– Да чего вы боитесь?
– Самой простой штуки, вашего милого здоровья.
– Господи! В каком все строгом чине! – сказала, презрительно подернув плечами, Дора, слегка вспыхнула и, сделав недовольную гримаску, пошла в свою комнату.
Долинский присел к столику с каким-то особенным тщанием и серьезностью, согрел на кофейной конфорке спирт, смешал его с уксусом, попробовал эту смесь на язык и постучался в Дашины двери. Ответа не было. Он постучался в другой раз – ответа тоже нет.
– Даша? – крикнул он, – Дора! Дорушка! За дверями послышался звонкий хохот. Долинский подумал, что с Дашей истерика, и отворил ее двери. Дорушка была в постели. Укутавшись по самую шею одеялом, она весело смеялась над тревогою Долинского. Долинский надулся.
– Разотрите себе ноги, – сказал он, подавая ей согретый им спирт.
– Не стану.
– Дорушка!
– Не стану, не стану и не стану! Не хочу! Ну, вот не хочу!
И она опять рассмеялась.
Долинский поставил чашку со спиртом на столик у кровати и пошел к двери; но тотчас же вернулся снова.
– Дорушка! Ну, прошу вас ради бога, ради вашей сестры, не дурачьтесь!
– А вы не смейте дуться.
– Да я вовсе не дулся.
– Дулись.
– Ну, простите, Дора, только растирайте скорее свои ноги – не остыл бы спирт.
– Попросите хорошенько.
– Я вас прошу.
– На колени станьте.
– Дорушка, не мучьте меня.
– Ага! „Не мучьте меня“, – произнесла Даша, передразнивая Нестора Игнатьича, и протянула к нему сложенную горстью руку.
Долинский наливал Даше на руку спирт, а она растирала себе под одеялом ноги и морщилась, говоря:
– Какую вы это скверность купили.
– Где у вас шерстяные чулки? – спросил Долинский.
– Нет у меня шерстяных чулок.
– Господи! Да что вы, в самом деле, дитя пятилетнее, что ли? – воскликнул с досадой Долинский.
– В комоде вон там, – сухо отвечала на прежний вопрос Дора.
Долинский взял ключи и рылся, отыскивая чулки.
– Точно нянька! И то самая гадкая, надоедливая, – говорила, смеясь и глядя на него, Даша.
Долинский достал также из комода пушистый плед и одел им ноги Доры.
– Еще чего не найдете ли! – спросила она, продолжая над ним подтрунивать.
– Вы не храбритесь, – отвечал Долинский, – а лучше спите хорошенько, – и пошел к двери.
– Нестор Игнатьич! – крикнула Даша.
– Что вам угодно?
– Что ж это за невежество?
– Что такое?
– Уж вы нынче не прощаетесь со мной?
– Виноват. Вы, право, так беспощадно тревожите меня вашими сумасбродствами, Дора.
– А вы все это ото всех пощады вымаливаете?
– Ну, пожалуйте же вашу ручку.
– Не надо, – отвечала Даша и обернулась к стене.
– И тут каприз.
– Везде, да, везде каприз! На каждом шагу будет каприз—потому, что вы мне совсем надоели с своим гувернерством.
Ночь Даша провела очень спокойно, сны только ей странные все снились; а Долинский не ложился вовсе. Он несколько раз подходил ночью к Дашиной комнате и все слушал, как она дышит. Утром Даша чувствовала себя хорошо; написала сестре письмо, в котором подтрунивала она над беспокойством Долинского и нарисовала с краю письма карикатурку, изображающую его в повязке, какие носят русские няньки. Но к вечеру она почувствовала необыкновенную усталость и легла в постель ранее обыкновенного. Ночью спала неспокойно, а к утру начала покашливать. Долинский страшно перепугался этого кашля и побежал за доктором. Доктор нашел вообще, что у Даши очень незначительная простуда, но что кашель очень неблагоприятная вещь при ее здоровье; прописал ей лекарство и уехал. Днем Даша была покойна, но все супилась и упорно молчала, а к вечеру у нее появился жар. Даша сделалась говорлива и тревожна. То она, как любознательный ребенок, приставала к Долинскому с самыми обыкновенными и незначащими вопросами; требовала у него разъяснения самых простых, конечно ей самой хорошо известных вещей; то вдруг резко переменяла тон и начинала придираться и говорить с ним свысока.
– Вы на меня не сердитесь, голубчик, Нестор Игнатьич, что я капризничаю? – спрашивала она Долинского.
– Нисколько.
– Отчего ж вы нисколько на меня не сердитесь?
– Да так, не сержусь.
– Да ведь я несносно, должно быть, капризничаю?
– Ну, что ж делать?
– Я бы не вытерпела, если бы кто так со мною капризничал.
– На то вы женщина.
Дорушка помолчала с минуту и, кусая губки, проговорила глухим голосом:
– Очень вы все много знаете о женщинах!
– Некоторые знают довольно.
– Никто ничего не знает, – отвечала Дора, резко и с сердцем.
– Ну, прекрасно, ну, никто ничего не знает, только не сердитесь, пожалуйста.
– Вот! Стану я еще сердиться! – продолжала вспыльчиво Дора. – Мне нечего сердиться. Я знаю, что все врут, и только. Тот так, тот этак, а умного слова ни один не скажет.
– Это правда, – отвечал примирительно Долинский.
– Правда! А если я скажу, что я сестра луны и дочь солнца. Это тоже будет правда?
Даша повернулась к стене и замолчала.
Долинский пригласил было ночевать к ней m-me Бю-жар, но Даша в десять часов отпустила старуху, сказав, что ей надоела французская пустая болтовня. Долинский не противоречил. Он сел в кресло у двери Дашиной комнаты и читал, беспрестанно поднимая голову от книги и прислушиваясь к каждому движению больной.
– Нестор Игнатьич! – тихо покликала его Даша, часу во втором ночи.
Он встал и подошел к ней.
– Вы еще не спали? – спросила она.
– Нет, я еще читал.
– Который час?..
– Около двух часов, кажется.
Даша покачала головой и с ласковым упреком сказала:
– Зачем вы себя попусту морите?
– Я зачитался немножко.
– Что же вы читали?
– Так, пустяки.
– Охота ж читать пустяки! Садитесь лучше здесь на кресло возле меня; по крайней мере будем скучать вместе.
Долинский молча сел на кресло.
– Я все сны какие-то видела, – начала, зевнув, Даша. – Петербург, Анну, вас, и вдруг скучно что-то сделалось.
– Скоро вернемся, Дорушка; не скучайте.
Даша промолчала.
– Дайте мне вашу руку, – сказала она, когда Долинский сел на кресло у ее изголовья. – Вот так веселее все-таки; а то страшно как-то, как будто в могиле я, никого близкого нет со мной.
– Вы хандрите, Дорушка.
– А хандра разве не страданье?
– Ну, разумеется, страданье.
– То-то. Это ведь люди все повыдумывали: вымышленное горе, ложный страх, ложный стыд; а кому горько, или кому стыдно, так все равно, что от ложного, что от настоящего горя – все равно. Кто знает, что у кого ложное? – философствовала Даша и уснула, держа Долинского за руку. Так она проспала до утра, а он не спал опять и много передумал. Перед ним прошла снова вся его разбитая жизнь, перед ним стояла тихая, кроткая Анна, перед которой он благоговел, возле которой он успокоился, ожил, как бы вновь на свет народился. А теперь Даша. Ее странные намеки, ее порывы, которых она не может сдержать, или… не хочет даже сдерживать! Потом ему казалось, что Даша всегда была такая, что она просто, по обыкновению своему, шалит, играет своими странными вопросами, и ничего более. Думал он уехать и нашел, что это было бы очень странно и даже просто невозможно, пока Даша еще не совсем укрепилась.
Утром у Даши был легонький кашель. День целый она провела прекрасно, и доктор нашел, что здоровье ее пришло опять в состояние самое удовлетворительное. С вечера ей не спалось.
– Бессонница меня мучает, – говорила она, метаясь по подушке.
– Какая бессонница! Вы просто выспались днем, – отвечал Долинский. – Хотите, я вам почитаю такую книгу, что сейчас уснете?
– Хочу, – отвечала Даша.
Долинский принес утомительно скучный французский формулярный список Жюля Жерара.
– Покажите, – сказала Даша. Она взглянула на заглавие и, улыбнувшись, проговорила – Львы—хорошие животные. Читайте.
Книга сделала свое дело. Даша заснула. Долинский положил книгу. Свеча горела под зеленым абажуром и слабо освещала оригинальную головку Доры… „Боже! как она хороша“, – подумал Долинский, а что-то подсказывало ему: „А как умна, как добра! Как честна и тебя любит!“
Сон одолевал Нестора Игнатьича. Три ночи, проведенные им в тревоге, утомили его. Долинский не пошел в свою комнату, боясь, что Даше что-нибудь понадобится и она его не докличется. Он сел на коврик в ногах ее кровати и, прислонясь головою к матрацу, заснул в таком положении как убитый.
К утру Долинского начали тревожить странные сновидения: степь Сахара жгучая, верблюды со своими овечьими мордочками на журавлиных шеях, звериное рычание и щупленький Жюль Жерар с сержантдевильской бородкой. Все это как-то так переставлялось, перетасовывалось, что ничего не выходит ясного и определенного. Вдруг река бежит, широкая, сердитая, на ее берегах лежат огромные крокодилы: „это, должно быть, Нил“, – думает Долинский. Издали показалась крошечная лодочка и кто-то поет:
Ох, ты Днепр ли мой широкий!
Ты кормилец наш родной!
На лодочке две человеческие фигуры, покрытые длинными белыми вуалями.
– Плывет лодка, а в ней два пассажира: которого спасти, которого утопить? – спрашивает Долинского самый большой крокодил.
– Какая чепуха! – думает Долинский.
– Нет, любезный, это не чепуха, – говорил крокодил, – а ты выбирай, потому что мы с тобой в фанты играем.
– Ну, смотри же, – продолжает крокодил, – раз, два! Он взмахнул хвостом, лодочка исчезла в белых брызгах, и на волнах показалась тонущая Анна Михайловна.
– Это мой фант, твой в лодке, – говорит чудовище. Рассеялись брызги, лодочка снова чуть качается на одном месте, и в ней сидит Дора. Покрывало спало с ее золотистой головки, лицо ее бледно, очи замкнуты: она мертвая.
– Это твой фант, – внятно говорит из берегового тростника крокодил, и все крокодилы стонут, так жалобно стонут.
Долинский проснулся. Было уже восемь часов. Прежде чем успел он поднять голову, он увидел пред своим лицом лежавшую ручку Даши. „Неприятный сон“, – подумал Долинский, и с особым удовольствием посмотрел на ручку Доры, облитую слабым светом, проходившим сквозь шелковую зеленую занавеску окна. Привстав, он тихонько наклонился и поцеловал эту руку, как целовал ее часто по праву дружбы, и вдруг ему показалось, что этот поцелуй был чем-то совсем иным. Нестору Игнатьевичу почудилось, что Дашина рука, привыкшая к его поцелуям, на этот раз как будто вздрогнула и отдернулась от его уст. Он посмотрел на Дашу; она лежала с закрытыми глазами, и роскошные волосы, выбившись из-под упавшего на подушку чепца, красною сетью раскинулись по белой наволочке. Долинский тихонько приложил руку ко лбу Доры. В голове не было жара. Потом он хотел послушать, как она дышит, нагнулся к ее лицу и почувствовал, что у него кружится голова и уста предательски клонятся к устам.
Долинский быстро отбросил свою голову от изголовья Доры и поспешно вышел за двери.
Если б оконная занавеска не была опущена, то Долинскому не трудно было бы заметить, что Даша покраснела до ушей и на лице ее мелькнула счастливая улыбка. Чуть только он вышел за двери, Дора быстро поднялась с изголовья, взглянула на дверь и, еще раз улыбнувшись, опять положила голову на подушку… Вместо выступившего на минуту по всему ее лицу яркого румянца, оно вдруг покрылось мертвою бледностью.
Даша к обеду встала. Она была смущена и избегала взглядов Долинского; он тоже мало глядел на нее и говорил немного.
– Мне теперь совсем хорошо. Не ехать ли нам в Рос» сию? – сказала она после обеда.
– Как хотите. Спросимте доктора.
Даша решила в своей голове ехать, каков бы ни был докторский ответ, и чтоб приготовить сестру к своему скорому возвращению, написала ей в тот же день, что она совсем здорова. Гулять они вовсе эти дни не ходили и объявили m-me Бюжар, что через неделю уезжают из Ниццы. Даша то суетливо укладывалась, то вдруг садилась над чемоданом и, положив одну вещь, смотрела на нее безмолвно по целым часам. Долинский был гораздо покойнее, и видно было, что он искренне радовался отъезду в Петербург. Он страдал за себя, за Дашу и за Анну Михайловну.
«Тихо, спокойно все это надо выдержать, и все это пройдет, – рассуждал он, медленно расхаживая по своей комнатке, в ожидании Дашиного вставанья. – А когда пройдет, то… Боже, где же это спокойное, хорошее чувство? Теперь спи, моя душа, снова, ничего теперь у тебя нет опять; а лгать я… не могу; не стану».
– Два дня всего нам остается быть в Ницце, – сказала один раз Даша, – пойдемте сегодня, простимся с нашим холмом и с морем.
Долинский согласился.
– Только надо раньше идти, чтоб опять сырость не захватила, – сказал он.
– Пойдемте сейчас.
Был восьмой час вечера. Угасал день очень жаркий. Дорушка не надела шляпы, а только взяла зонтик, покрылась вуалью, и они пошли.
– Ну-с, сядемте здесь, – сказала она, когда они пришли на место своих обыкновенных надбережных бесед.
Сели. Даша молчала, и Долинский тоже. В последние дни они как будто разучились говорить друг с другом.
– Жарко, – сказала Даша. – Солнце садится, а все жарко.
– Да, жарко.
И опять замолчали.
– Неба этого не забудешь.
– Хорошее небо.
– Положите мне, пожалуйста, ваше пальто, я на нем прилягу.
Долинский бросил на траву свое пальто, Даша легла на нем и стала глядеть в сапфирное небо.
Опять началось молчание. Даша, кажется, устала глядеть вверх и небрежно играла своими волосами, с которых сняла сетку вместе с вуалью. Перекинув густую прядь волос через свою ладонь, она смотрела сквозь них на опускавшееся солнце. Красные лучи, пронизывая золотистые волосы Доры, делали их еще краснее.
– Смотрите, – сказала она, заслонив волосами лицо Долинского, – я, точно, как говорят наши девушки: «халдей опаляющий». Надо ж, чтобы у меня были такие волосы, каких нет у добрых людей. Вот если бы у вас были такие волосы, – прибавила она, приложив к его виску прядь своих волос, – преуморительный был бы.
– Рыжий черт, – сказал, смеясь, Долинский. Даша отбросила свои волосы от его лица и проговорила:
– Да вы-таки и черт какой-то.
Долинский сидел смирнехонько и ничего не ответил; Дора, молча, смотрела в сторону и, резко повернувшись лицом к Долинскому, спросила:
– Нестор Игнатьич! А что вам говорят теперь ваши предчувствия? Успокоились они, или нет?
– Это всегда остается одним и тем же.
– Ай, как это дурно!
– Что это вас так обходит?
– Да так, я тоже начинаю верить в предчувствия; боюсь за вас, что вы, пожалуй, чего доброго, не доедете до Петербурга.
– Ну, этого-то, полагаю, не случится.
– Почем знать! Олегова змея дождалась его в лошадином черепе: так, может быть, и ваша откуда-нибудь вдруг выползет.
– Буду уходить.
– Хорошо как успеете! Вы помните, как змеи смотрят на зайцев? Те, может быть, и хотели бы уйти, да не могут. – А скажите, пожалуйста, кстати: правда это, что зайца можно выучить барабанить?
– Правда; я сам видел, как заяц барабанил.
– Будто! Будто вы это сами видели! – спросила Дорушка с явной насмешкой.
– Да, сам видел, и это гораздо менее удивительно, чем то, что вы теперь без всякой причины злитесь и придираетесь.
– Нет, мне только смешно, что вы меня так серьезно уверяете, что зайцы могут бить на барабане, тогда как я знаю зайца, который умел алгебру делать. Ну-с, чей же замечательнее? – окончила она, пристально взглянув на Долинского.
– Ваш, без всякого сомнения, – отвечал Нестор Игнатьевич.
– Вы так думаете, или вы это наверно знаете?
– Дарья Михайловна, ну что за смешной разговор такой между нами!
Даша страшно побледнела; глаза ее загорелись своим грозным блеском; она еще пристальнее вперила свой взгляд в глаза Долинского и медленно, с расстановкой за каждым словом, проговорила:
– Когда А любит Б, а Б любит С, и С любит Б, что этому С делать?
У Долинского вдруг похолонуло в сердце.
– Отвечайте же! Ведь это вы мне эту алгебру-то натолковали, – сказала еще более сердито Дора.
Нестор Игнатьевич совсем не знал, что сказать. «Вот оно! Вот оно мое воспитание-то! Вот он мой характер-то! Ничего не умею сделать вовремя; ни в чем не могу найтись!»—размышлял он, ломая пальцы, но на выручку его не являлось никакой случайности, никакой счастливой мысли.
– А любит Д, и Д любит А! Б любит А, но А уже не любит этого Б, потому что он любит Д. Что же теперь делать? Что теперь делать?
Дора нервно дернулась и еще раздражительнее крикнула:
– Что, вы глухи, или глупы стали?
– Глуп, верно, – уронил Долинский.
– Ну, так поймите же без обиняков: я вас люблю.
– Дора! – вскрикнул Долинский и закрыл лицо руками.
– Слушай же далее, – продолжала серьезно Дора, – ты сам меня любишь, и ее ты не будешь любить, ты не можешь ее любить, пока я живу на свете!.. Чего ж ты молчишь? Разве это сегодня только сделалось! Мы страдаем все трое—хочешь, будем счастливы двое? Ну…
Долинский, не отрывая рук от глаз, уныло качал головою.
– Я ведь видела, как ты хотел целовать мое лицо, – проговорила Дора, поворачивая к себе за плечо Долинского, – ну, вот оно—целуй его: я люблю тебя.
– Дора, Дора, что вы со мной делаете? – шептал Долинский, еще крепче прижимая к лицу свои ладони.
Дорушка не проронила ни слова, но Долинский почувствовал на своих плечах обе ее руки и ее теплое дыхание у своего лба.
– Дора, пощадите меня, пощадите! Это выше сил человеческих, – выговорил, задыхаясь, Долинский.
– Незачем! – страстно произнесла Дора и, сильно оторвав руки Долинского, жарко поцеловала его в губы.
– Любишь? – спросила она, откинув немножко свою голову.
– Ну, будто вы не видите! – робко отвечал Долинский, трепетно наклоняя свое лицо к руке Доры.
Даша тихонько отодвинула его от себя и, глядя ему прямо в глаза, проговорила:
– А Аня?
Долинский молчал.
– Долинский, а что же Аня?
– Вы надо мной издеваетесь, – проронил, бледнея, Долинский.
– Она тебя так любит…
– О, боже мой, какие злые шутки!
– А я люблю тебя еще больше, – досказала Дора. – Я люблю тебя, как никто не любит на свете; я люблю тебя, как сумасшедшая, как бешеная!
Дора неистово обхватила его голову и впилась в него бесконечным поцелуем.
– Небо… небеса спускаются на землю! – шептала она, сгорая под поцелуями.
Лепет прерывал поцелуи, поцелуи прерывали лепет. Головы горели и туманились; сердца замирали в сладком томленьи, а песочные часы Сатурна пересыпались обыкновенным порядком, и ночь раскинула над усталой землей свое прохладное одеяло. Давно пора идти было домой.
– Боже, как уже поздно! – сказал Долинский.
– Пойдем, – тихо отвечала Даша. Они встали и пошли: Даша шла, облокачиваясь на руку Долинского; он шагал уныло и нерешительно.
– Постой! – сказала Даша.
– Что вы хотите?
– Устала я. Ноги у меня гнутся.
Они постояли молча и еще тише пошли далее.
На земле была тихая ночь; в бальзамическом воздухе носилось какое-то животворное влияние и круглые звезды мириадами смотрели с темно-синего неба. С надбережного дерева неслышно снялись две какие-то большие птицы, исчезли на мгновение в черной тени скалы и рядом потянули над тихо колеблющимся заливцем, а в открытое окно из ярко освещенной виллы бояр Онучиных неслись стройные звуки согласного дуэта.
М-me Бюжар на другой день долго ожидала, пока ее позовут постояльцы. Она несколько раз выглядывала из своего окна на окно Доры, но окно это, по-прежнему, все оставалось задернутым густою зеленою занавескою.
Даша встала в одиннадцать часов и оделась сама, не покликав m-me Бюжар вовсе. На Доре было вчерашнее ее белое кисейное платье, подпоясанное широкою коричневою лентою. К ней очень шел этот простой и легкий наряд.
Долинский проснулся очень давно и упорно держался своей комнаты. В то время, когда Даша, одевшись, вышла в зальце, он неподвижно сидел за столом, тяжело опустив голову на сложенные руки. Красивое и бледное лицо его выражало совершенную душевную немощь и страшную тревогу.
– Гнусный я, гнусный и ничтожный человек! – повторил себе Долинский, тоскливо и робко оглядываясь по комнате.
– Боже! Кажется, я заболею, – подумал он несколько радостнее, взглянув на свои трясущиеся от внутренней дрожи руки. – Боже! Если б смерть! Если б не видеть и не понимать ничего, что такое делается.
В зале послышались легкие шаги и тихий шорох Дашиного платья.
Долинский вздрогнул, как вздрагивает человек, получающий в грудь острый укол тонкой шпаги, побледнел как полотно и быстро вскочил на ноги. Глаза его остановились на двери с выражением неописуемой муки, ужаса и мольбы.
В дверях, тихо, как появляются фигуры в зеркале, появилась воздушная фигура Доры.
Даша спокойно остановилась на пороге и пристально посмотрела на Долинского. Лицо Доры было еще живее и прекраснее, чем обыкновенно.
Прошло несколько секунд молчания.
– Поди же ко мне! – позвала с покойной улыбкой Дора.
– Я сейчас, – отвечал Долинский, оправляясь и отодвигая ногою свое кресло.
Вечером в этот день Даша в первый раз была одна. В первый раз за все время Долинский оставил ее одну надолго. Он куда-то совершенно незаметно вышел из дома тотчас после обеда и запропастился. Спустился вечер и угас вечер, и темная, теплая и благоуханная ночь настала, и в воздухе запахло спящими розами, а Долинский все не возвращался. Дору это, впрочем, по-видимому, совсем не беспокоило, она проходила часов до двенадцати по цветнику, в котором стоял домик, и потом пришла к себе и легла в постель.
Темная ночь эта застала Долинского далеко от дома, но в совершенной физической безопасности. Он очень далеко забрел скалистым берегом моря и, стоя над обрывом, как береговой ворон, остро смотрел в черную даль и добивался у рокочущего моря ответа: неужто же я сам хотел этого? Неужто уж ни клятв, ни обещаний ненарушимых больше нет?