– Отчего это, жена, мы не целуемся давно? – спросил передовой человек.
– Стары стали.
– Будто старикам запрещено целоваться…
Раздался поцелуй в той самой беседке, по поводу которой мы рассказали небольшую историю о стриже.
– Господи, как время-то идет, – говорил Аркадий Иваныч, – двадцать семь лет прошло после свадьбы, а ты и теперь еще недурна.
Раздался снова поцелуй… Только два поцелуя и было. Обросимовы отправились домой.
Егор Иваныч однажды думал: «Отчего это здесь, в Обросимовке, хорошо так, легко живется?» Между прочими причинами отыскалась и такая: «Весело смотреть, как все счастливы здесь, а счастье заразительно». Как же он должен быть счастлив, когда двадцать семь лет спустя после свадьбы здесь раздался нежный поцелуй?
Всю душу его поворотило.
«Плебей?.. нищий?.. дворянского гонору нет?.. а я, дурак, думал, что они меня любят и доверяют мне…. Черти, черти! они мне подачку готовят!.. Вот как они смотрят на меня! хорошо же!..»
А что «хорошо же»? Первая мысль, которая пришла ему в голову, это оставить дом Обросимова; вторая, что он издержался в городе и у него не много осталось денег. Думал, думал он, и конца не было тяжелым думам. Он дошел наконец до того, что сказал: «Ну, бог с вами!.. не нужны вы мне!», а потом не вытерпел и сряду же обругался: «Негодяи, аристократишки, бары-кулаки!» Припомнились ему думы в какой-то прекрасный вечер: «Жизнь Обросимова – это жизнь человека образованного, но не поломанного, жизнь под теми же липами, под которыми он родился и где протекло его детство». Теперь он смеялся над своими старыми мыслями. Шевельнулись неведомые до сих пор вопросы; они смутно пробивались: «Куда лежит моя дорога? кому я нужен на свете?.. один, один!.. и с Андреем, кажется, покончено?.. Но куда бы то ни было, а уйду отсюда». Очень тяжело было молодому человеку, но он еще не сознал своего положения. Наступила ночь, и он скоро забылся.
Проснулся Егор Иваныч, как и всегда, в добром расположении духа. Он припоминал какой-то сон, который совершенно выскользнул из памяти, и оттого выражение его лица было неопределенное. Он не мог даже припомнить, каков был сон, хорош или худо. Но то не сон был, а действительность вчерашнего дня; она не сразу далась его сознанию, а сначала смутно, как забытый сон, представлялась ему. Мое старое сердце радовалось и питалось желчью: оно видело последние минуты детского счастья, золотого, молодого счастья; оно не завидует теперь, оно спокойно. Теперь плебей узнал, что его кровь не освящена столетиями, что она черна, течет в упругих, толстых, как верви, жилах и твердых нервах, а не под атласистой белой кожей, в голубых нитях и нежных…. Мое старое сердце знает, что человек сам усомнится в своих достоинствах, когда познает этот общественный, мало того – общемировой закон, который так осязательно представился тебе… Ты почувствуешь силу, которая существует во всех странах мира, которой до сих пор не знал и которой не верил.
Егор Иваныч слово в слово припомнил разговор помещика, и в тот день он перекреститься еще не успел, а уже ругался. Он почувствовал в себе присутствие дурных инстинктов, которые теперь проснулись в нем: в нем злость заходила, драться ему хотелось. Потом в каждой черте его лица, в складке губ, в глазах, повороте головы выразилось глубокое, беспощадное презрение. В грубые и крупные слова одевалась мысль его. «Белая порода!.. чем же мы, люди черной породы, хуже вас? Мы мещане, плебеи, дворянского гонору у нас нет? У нас свой есть гонор!» Так он глуп и горд был, что ему верить не хотелось в возможность вчерашних речей о породе: «Быть не может!.. за что же!.. чем мы хуже их?» Нелепостью ему представлялся вчерашний разговор, нарушением здравого смысла. «Неужели везде так?» – шевельнулся у него вопрос, и сердце у него упало. Иногда достаточно одного случая, чтобы убедиться в тысяче подобных; есть факты, в которых выражается идея, присущая многим фактам. Когда он понял, что Обросимовы оттолкнули его под влиянием общественного закона, что ему предложили держаться дальше, не спрашиваясь его согласия, а не то его без церемонии отодвинут и он должен будет попятиться,—тогда тоска напала на него. «За что же? – прошептал он. – Да нет! этого быть не может!» Молотов не мог примириться с мыслью, что он явился на свет неполным человеком, с лишением некоторых прав; что для многих оскорбительно, когда он будет относиться к ним открыто и с достоинством, как к равным. «Не нужны вы мне! Но за что же?» – он спрашивал. Не нужны? Нет, ему тяжело было убедиться, что Обросимовы не могут уважать его, как они уважают своего собрата. Этот человек, не понимавший до сих пор, что он мещанский сын, был жалок в настоящую минуту. «При всем этом они думают, что я навязывался к ним, хотел быть своим в этой барской семье?» Совесть ему ответила: «Да, сначала ты по какому-то инстинкту не хотел сближаться с этими людьми, а потом обманулся и считал помещика чуть не родственником; ты думал, что все, как старый профессор, будут тебе бабушкой». Он, как обожженный, соскочил от этой мысли и, разумеется, обругался, но теперь он себя бранил. Тогда сказалась эта гордая натура. Ему совестно было самого себя. «Как я заискивал? это с какой стати? Разве они нужны мне?» – этот вопрос невыносимо мучил его. «Нет, я им скажу, что они лгут; я в них не нуждаюсь и знать их не хочу». Но лишь только явилась эта неразумная мысль, как Егор Иваныч отказался от нее. «Это значило бы, что я претендую, зачем не стал своим в их семье… Это та же навязчивость!» После того он решился не показывать и виду, что слышал несчастный разговор, так обидевший его гордость, возмутивший его душу; он понял, что тогда еще больней, еще обидней было бы для его гордости. И в то же время он почувствовал, что отделяется от общей массы людей, перестает быть какою-то неопределенною личностью, он находит свое место в обществе и занимает его. Люди, прежде близкие, стали ему чужды и далеки. Он, зорко наблюдая окружающие его лица, к удивлению своему находил, что они незнакомы ему, что он видел только похожие на эти, но не эти самые. У матери совсем не доброе лицо; в глазах папаши так и светится дворянин-кулак; у дочери лицо красивое, но посмотрите, какое надутое. «Это не наши, – говорил он. – Как же я не разглядел ваши рожи?» (Он в патетических местах часто употреблял крупные выражения.) «Где же наши? – спрашивал он. – Кому же я-то нужен?» Все его беспокоит, дразнит, поднимает все силы, делать велит что-то. Новое тревожное чувство всею силою молодой жизни прошло чрез его душу; неведение и страх будущего охватили его. Но одна беда не ходит. Не сегодня, так завтра Молотов оставил бы Обросимовку; но, к несчастью, он издержался в городе, денег у него было мало, а еще одиннадцать дней осталось до конца месяца, значит – и до получения жалованья сорока рублей. Эти одиннадцать дней будут ему долго памятны. Часто он, понурив голову, ходил в саду крупным шагом и в забывчивости иногда остановится, подумает что-то, махнет рукой и опять шагает. С той минуты, как он остался в деревне на одиннадцать дней, к чувству оскорбленного самолюбия прибавилось постоянное чувство угрызения совести. В душе он бранился, а прямо в глаза людям, его окружающим, смотреть не мог… Положение среди чужих людей стало крайне фальшиво и бестолково. По обыкновению, по привычке жена Обросимова попросила его что-то сделать. Он не нашелся, сжал только зубы и проговорил: «Хорошо-с». Это наконец глупо! – скажут иные. Что же делать! он не приобрел еще той житейской наглости, при которой так легко отстранить желание ближнего сесть на вашу шею и прокатиться на ней. Впрочем, потом как-то он ухитрился отказаться раза два-три от поручений, которые он не обязан был исполнять. В нем быстро развивались подозрительность и мнительность; так и чудилось, что везде следят за ним, потому что «его насквозь знают», потому что он «умный молодой человек» и живет «не у дурака»… Подозрительность его росла не по дням, а по часам… Сядет он за стол, боится лишний кусок взять, – так ему и припомнится этот прекрасный комплимент дамский: «Как он ест много!» Этот комплимент был плохою приправою к обедам, чаям и десертам помещика. Женщина сильнее умеет обидеть, чем мужчина: в ее жалобе, в ее упреке всегда слышится, как будто вы ее угнетаете, будто ей трудно вас победить, и смотрит она, точно просит пощады; захочет уязвить, так отыщет самую больную струну. Просто сказано: «ест много»; а эти слова всего тяжелее легли на сердце Молотова. Он слышал в этой фразе самое беспощадное презрение к своей плебейской натуре. Ему казалось, что Обросимовы в нем ничего не рассмотрели, кроме брюха, что он в их глазах не что иное, как большой-большой живот. Это было обидно для Молотова. Бывало, заберется он в огромный сад, который так предлагали ему обязательно, и роскошествует в нем; а теперь каждое яблоко, слива и малина напоминали ему, что он батрак, которого надобно приурочить. Кажется, и конца не будет этому тяжелому месяцу, а он и приноровиться не может, как ему вести себя: то усиливается держаться с Обросимовым наравне, что прежде выходило без всяких усилий, само собою, то заберет вдвое выше, то смотрит обиженным. Он рад был уединению. Так прошли четыре дня. Все стали замечать перемену в нем. «Здоровы ли вы?» – спросила его однажды хозяйка. «Здоров-с», – ответил он, а сам подумал: «Следят за плебеем, следят!..» Он отказывался несколько раз от чаю, чтобы только реже видеться с семейством… Он похудел… В ответах его было что-то странное, резкое, большею частию они были односложны. Видели, что он полюбил уединение; видели, как он опускал над работой голову и долго о чем-то думал. Он есть меньше стал… Всё это обращало на себя внимание, всё это замечали. Для него наступило время, когда так легко портится характер.
Егор Иваныч сидел измученный и угрюмый в своей комнате. Вошел Володя.
– Что-с? – спросил неприветливо Молотов.
– Егор Иваныч…
– Что?
– Вы не будете сердиться за то, что́ я вам скажу…
– Нет, ничего, говорите, – отвечал Молотов мягче.
– Я вас нынче боюсь…
– Полно, дружок, – сказал ласково и грустно Егор Иваныч, – разве я обидел вас? Полно, Володенька, мы всегда были друзьями. Ведь вы меня любите?
– Да, вы хороший, добрый такой…
Егор Иваныч погладил его по голове.
– Что же вам нужно?
– Савелий привез вам письмо…
– Из города?
– Из города.
– Где же оно? Ах, да вы и не принесли!.
– Я думал…
– Скорее же бегите и несите, скорее, Володя…
– Сейчас!.. я живо!..
Егор Иваныч заметно встрепенулся. «Это он, непременно он!.. что-то пишет?.. Спасибо тебе, Андрей!»
– Вот! – сказал Володя, вбегая в комнату и подавая письмо.
Егор Иваныч взглянул на адрес и вскрикнул:
– Он и есть!.. Володенька, я хочу один остаться…
Вот что писал к нему Негодящев:
«Задушевный друг,
Егор Иваныч!
Насилу время нашел, чтобы написать тебе письмо. Не поверишь, сколько дела: шесть следствий сряду произвел, изъездил четыре уезда, перевидал множество люду, переписал множество бумаги. Поздравь меня, я вполне чиновник, наглухо застегнутый, бескорыстный и бесстрастный, как сама Фемида, хотя и не завязаны у меня глаза. Я всегда говорил, что создан для следственных дел… Служу пока счастливо, но не без хитрости. Чиновник должен быть великим психологом… Ты думаешь, что если чиновник знает свое дело и не кривит совестью, так он уже и полезен обществу? Нет, при таких условиях успех не всегда верен; нужно еще быть и психологом. Необходимо изучить начальников, подчиненных, сослуживцев, их жен, знать весь город, как пять своих пальцев; всякую сплетню надобно уметь предупредить, всякую подлость и каверзу… Подкопов бездна! потому что я хоть и не великая птица, но тяжел им пришелся. Тот, кого у нас зовут «сам», в моих руках. Помню, что ты говорил против моей системы, доказывая, что в ней большая доля иезуитства. Но если тебя на неделю послать сюда, ты увидишь, что нет больше средств на свете. Здесь все враги закона, а нас самый небольшой кружок. Мы отбываем свой пост, насколько то возможно. Целый год я трудился, чтобы выворотить секретаря вон, – выворотили наконец!.. и никто не знает, откуда ему такое счастье. Я с тобою всегда был откровенен… Ты спросишь, кто я такой: наушник, доносчик, фискал? Ничуть не бывало!.. я дипломат и психолог: моя задача так вести дело, чтобы провалился негодный человек, подвести его на службе, напутать, повредить ему. Впрочем, я не прочь и шепнуть кому следует на ухо, что́ можно. Мы все знаем, что надобно делать, но не знаем, как делать. Пишу теперь вообще, сообщаю только свои служебные начала. Похождений своих не описываю.
Главная цель моего письма – ты. Я довольно хорошо основался здесь, имею некоторую силу и, руководствуясь своею системою, подвожу мину под одного чиновника. Это негодный человек, на совести которого немало черных дел. Он непременно провалится – час его пробил! Вот тебе и вакансия. Кроме того, «сам» ищет дельного чиновника. Я говорил ему о тебе, и он соглашается принять тебя. Вот и другая вакансия. Прошу подумать серьезно о моем предложении. Опять мы заживем по-старому; я посвящу тебя в наш кружок; здесь довольно весело; жалованья меньше, чем в Обросимовке, но зато есть шансы для будущего. И что ты забрался в Обросимовку? Там ли твое место? Ты должен делать другое дело, а не тратить жизнь на службу какому-то барину. Разве в том твое призвание? Но я и забыл твои понятия о призвании. Ты обложил себя книгами, вглядываешься в жизнь, изучаешь себя и людей и только после такой работы хочешь добиться, к чему ты призван… Вопрос поистине громадного размера! Шутка ли, на двадцать третьем году он хочет понять себя за всю прошлую и за всю будущую жизнь, составить программу, да потом и выполнять эту программу! Но, друг мой, мы родились жить, а не составлять программы. Живи и учись, одно от другого не отдирай насильно, а то бог знает до чего можно додуматься. Не ты первый, не ты последний. Иной создаст себе норму жизни, носится с нею, кричит, трепещет, а чем кончит? Как идиот, упрямо тянет многолетнюю лямку, самим на себя наложенную, – и самому-то наконец ему тяжело, и люди на него пальцами показывают, и спину ему ломит, – но нет, несет свое ярмо, свою проклятую ношу, самим же на свои плечи взваленную, и оглянется потом бедняга, да уж поздно, часто сорок лет стукнуло, нет молодых сил и энергии. Что же остается? заплакать о даром потраченной жизни, озлобиться на весь мир, запить или сделаться лежнем, байбаком? Мало ли у нас этих рыцарей печального образа? Нет, мой друг, жизнь пускай нас учит, а не будем выдумывать жизни. Два-три следствия лучше познакомят тебя с человеком, нежели сто книг, – только смотри всему прямо в глаза, смело всему давай свое имя. Ошибешься – поправиться можно; тогда лишь не поправишься, когда упрямо пойдешь по одной дороге. Жизнь сама скажется. Ты опять спросишь, какое твое призвание? Ты все делать можешь. Притом, разве ты не можешь служить и в то же время изучать свое призвание, если тебе уж очень нравится это занятие? Знаю я твои запросы от службы. Иногда подумаешь: что, если этот человек попадет на свою дорогу? Вон он сидит теперь сиднем, а как разомнет кости и пойдет шагать, так куда тебе и Илья Муромец! Дайте ему только осмыслить все, привести в систему, понять всякое явление и всю жизнь связать одною идеею, а уж там ведь «тряхнул кудрями – дело вмиг поспело». Жизнь осмыслить? – никогда ты ее не осмыслишь! Где ее одолеть, и притом не зная хорошо? Бери ее наконец без смысла или добивайся смыслу и в то же время служи; для службы человек создан. «Мы не приготовлены к труду». – Сам готовься. – «Мы не чувствуем любви к той или другой службе». – Без любви служи. – «Этак засохнешь на службе». – Сохни, Егор Иваныч, сколько тебе угодно! кому какое дело до бесполезного человека? От тебя и не потребуют любви к службе; нам нужны твои ум, честь и труд, а любви, пожалуй, и не надо; ее и в формуляр не вносят… А то вы и на службе ищете счастья, а не пользы общественной. И любовь, и удовольствие, и прогулка среди лесов, и луна, что ли, – все это должно быть на втором плане в нашей жизни. Поэзию всякий любит; нет, надобно в прозе покупаться – ведь от нее не убежишь. Наконец, вы и к поэзии притупляетесь, создаете бог весть какие стремления, которых и сами определить не можете. Мы тоже любим и закаты солнца, и май, и негу, и поцелуи, и вечернюю зарю, но мы и ломать себя умеем… Можно читать «Фауста» и служить очень порядочно, не носить докторской хламиды, а приличный вицмундир. Прочь вопросы! их жизнь разрешит, только бери ее так, как она есть, не прибавляя и не убавляя: без смысла жизнь, живи без смысла; худо жить, живи худо – все лучше, чем только мыслью носиться в заоблачных странах. Прямая линия не ведет к данной точке, так есть ломаная. Ты бы хоть посмотрел на своих товарищей; большая часть населила присутственные места; немногие пошли в учители и продают теперь старые познания; один уехал в Китай; очень немногие промышляют только частными делами, и между прочим наш любезнейший Патокин читает газеты у слепой княгини Зеленищевой, но и тот ищет протекции для чиновной же карьеры. Двое женились уже. А ты-то что же? должность твоя не много повыше Патокина. Правда, ты писал в последнее время, что занялся с сыном помещика и хочешь отыскать, по своему обыкновению, искру божью в этом болванчике; но ведь это все-таки служба частным лицам, а будто мы к тому готовились? Смотри, придется вспомнить мои слова, что частная служба хуже общественной и относительно гонору и относительно выгод. Ты опять спросишь, где же служить? Так считай же: ты не можешь быть доктором, не можешь быть купцом, архитектором, механиком, литератором, барином, священником… ты можешь быть чиновником – это неизбежно. Больше и говорить не хочу. Я высказал откровенно свои мысли и прошу тебя подумать хорошенько о моем предложении. Пора начинать карьеру. А как мы знатно заживем!.. опять вместе, опять воротятся старые годы!.. Довольно, хотя и есть что написать. Завтра рано еду в Д* на следствие. Дела пропасть… Подумай о моем предложении, а теперь прощай!
Друг твой Андрей Негодящев».
Лицо Егора Иваныча было грустно и в то же время выражало недоумение. Он еще раз прочитал письмо все сполна, потом читал его по местам, отрывками, а сам думал:
«Вот чиновные принципы, возведенные к вечным началам разума!.. трансцендентальное чиновничество!.. Фауст в вицмундире, Гамлет канцелярии его превосходительства!.. Боже мой, много ли времени прошло, а уж ты, Андрей, начинаешь подаваться! Ты ли это говоришь: „Если прямая линия не ведет к данной точке, то есть ломаная“? Остается один шаг до убеждений, что можно и дугой дойти до того же!.. Хорошо же ты философствуешь и обличаешь! Громи, добрый сын отечества, громи! Неужто надобно опутать всех, надуть, быть психологом и дипломатом? Да лучше бесполезным человеком остаться. Вот дорога: либо подличай, либо ходи по ломаной линии. Это возмутительно, этого быть не может! Иначе даю честное слово навсегда остаться бесполезным человеком».
Молотов опять открыл письмо. Его внимание остановилось на тех местах, где идет дело о призвании, карьере, службе. Эти места подействовали на него. Резко высказанные, они ясно встали пред его воображением и неотступно требовали ответа. Трудно было что-нибудь сказать против той истины, что Молотов готовился не для службы частным лицам, хотя и оскорбило его слово «болванчик», приложенное к Володе, мальчику очень умному. Трудно было спорить с тем, что служба государству есть общечеловеческое призвание. Он сам уже дошел до вопроса: «Я уйду отсюда, но куда?» Потому письмо поразило его. «Неужто в канцелярские Гамлеты?» – он спрашивал себя. Вопрос требовал ответа настоятельно. Молотову хотелось отбиться от него, подавить его хотя на время, потому что тяжело, мучительно тяжело идти на службу сегодня, когда вчера еще не знал, какую избрать дорогу, да вовсе и не думал о том, а жил день за днем, как птица, без заботы, без будущего. Это минута критическая, потому что служба – полжизни нашей. Ему хотелось хоть на время обмануть себя, а когда человек захочет доказать что-нибудь, он непременно докажет. Я знал одного крайне упрямого господина, который если доказывали что-нибудь противное ему и если он не находился в данную минуту что-нибудь отвечать, то всегда говаривал: «Постойте, господа, постойте, дайте подумать, я вам непременно скажу что-нибудь». Подумавши, он изворачивался и действительно изобретал резон. Если его ловили и на этом резоне, то он опять просил: «Постойте, господа, постойте, дайте подумать, я вам непременно скажу что-нибудь». Словом, за ним не угоняешься. Это к тому, что Егор Иваныч, напрягая силы, чтобы отвязаться от назойливых вопросов, успел изворотиться с удивительною ловкостью древнего диалектика. Он прибегнул к правилу: «Если тебя обвиняют, ты не оправдывайся, а обвиняй сам». Прочитав слова: «без любви служи», он пришел сначала к той мысли, что нигде не нужен слуга без любви к службе, потом, что он не машина, а человек тоже. А «тряхнул кудрями – дело вмиг поспело». Это что такое? Надо мной смеется или над поэтом? Боже мой, писать-то как легко! давайте всех обличу, всем определю призвания и род занятий. А как горячо пишет! от души, так и кипит, и все-таки неправду – значит, и от души лгать можно. Но нет, тут и правда есть, правда горькая. Не о себе ли ты пишешь? Думая обличить меня, ты обнаружил свою душу, ту болезнь, которую носишь в ней теперь. Ты уже выдумал норму и носишься с нею едва ли не так, как тот идиот, о котором говоришь, что он своими руками надел себе на шею проклятое ярмо. Верно, не легко ходить по ломаной линии, и ты уже чувствуешь тяжесть своей нормы, она гнет тебе спину, оттого ты и кричишь в письме: не меня, а себя обличаешь! О ком ни пиши, все одно: душевное состояние скрыть трудно, оно слышится в твоем письме с полуслова, сквозит между строками… Призвание?.. Ты уже Фауст в вицмундире, а я все еще Молотов; ты уже создал норму жизни, и какую норму! а я все еще нет. Я только одно понял: мое призвание – жить… всей душой, всеми порами тела жить хочу. «Бери жизнь, как есть она, не прибавляя и не убавляя»? Да вон она, вон смотрит в глаза; она идет, в дверь стучит. Я не могу пока постигнуть, что она такое, но без смысла не возьму ее; разгляжу я жизнь, разниму по частям, душу ее выну. Я и учился для того, чтобы жить; государству часть себя отдам, а весь не отдамся. «Эх, Андрей, поговорить бы с тобою. Да подожди, я напишу тебе». Видите ли, читатели, как легко отделаться от назойливых вопросов, но, поверьте, отделаться только на время. Он сел писать письмо и описал все, что случилось с ним в Обросимовке, только о Леночке не упомянул, вероятно, потому, что с расстоянием уменьшается откровенность. Письмо отвело душу Молотова, но не надолго. Ему хотелось живой речи, а вот уже несколько дней, как Егор Иваныч прервал все искренние отношения с окружающими лицами. Он все злился в это время; его мучила гордость. Горячая кровь ключом била в молодом, здоровом организме Егора Иваныча, и в это-то время пришлось ему испытать немолодую злобу. Его ломало и коробило. В чистую кровь благородного и добродушного плебея жизнь начала вливать дурные соки. Да, наступила пора, когда так легко портится характер человека…
В тот же день Марья Павловна сказала своему супругу:
– Ты ничего не замечаешь в Егоре Иваныче?
– А что?
– Он после поездки в город как в воду опущенный.
– Да; что-то странное с ним делается; никогда я не видал его таким… даже похудел…
– Нет ли у него каких неприятностей?
– Должно быть, есть. Стоит вчера у окна мрачный такой: «Ах, говорит, черти, черти!», потом махнул рукой и задумался. Я изумился, потому что никогда не слыхал от него таких выражений.
– Ты бы, мой друг, поговорил с ним. Бог знает что с бедным делается. Может быть, надо помочь чем-нибудь.
– Ох ты, моя добрая!.. всегда одинакова, – отвечая Обросимов. – Хорошо, я поговорю…
В тот же день Аркадий Иваныч зашел к Молотову и пошел прямо к цели.
– Извините, Егор Иваныч, – сказал он, – мою нескромность. Уверяю вас, что одно только искреннейшее участие руководит мною в настоящем случае, Я заметил, что вы в последнее время сам не свой. У вас есть какое-то горе…
– Вы заметили… нет… что же… ничего не случилось…
Егор Иваныч отвечал с трудом, с замешательством. Он невольно закрыл рукою только что конченное письмо, в котором относился о помещике не очень лестно. Такое движение Обросимов принял за желание скрыться от него. Он понимал, что глубокая печаль не всегда откровенна, что человек не сразу покажет душевную рану, что простое любопытство раздражает ее и касаться раны может только любящая рука. Поэтому он деликатно и ласково сказал:
– Егор Иваныч, доверьтесь мне, как другу; вы встретите во мне не пустое любопытство. Я осмеливаюсь думать, что приобрел некоторое право на вашу откровенность.
Молотов ничего не ответил. Он спрятал в карман письмо и, потупясь, молча отошел к окну и стал писать вензеля на вспотевшем стекле.
– Егор Иваныч!
Молотов писал вензеля и молчал.
– Послушайте, – сказал Обросимов, подошел к нему и взял его за руку, – у вас, право, есть какое-то горе… будьте откровенны… бог знает, я, быть может, и помогу вам… Все, что от меня зависит…
Молотов высвободил свою руку.
– Вы, Аркадий Иваныч, заслужили полное право на мою откровенность… я знаю, что вы уважаете меня, но… поверьте, мне ничего, ничего не нужно…
Аркадий Иваныч отошел в сторону и остановился в раздумье. На лице его заметно выразилось недоумение.
– Может быть, Егор Иваныч, я действительно не в свое дело суюсь… может быть, сердечные обстоятельства…
Обросимов наблюдал за ним. Егор Иваныч опустил руку в карман и наклонился к стеклу. Он покраснел.
«Дурак же я», – подумал Обросимов.
А на душе Егора Иваныча было одно чувство ожидания, скоро ли отстанет от него помещик, похожее на чувство школьника, которому учитель читает нотацию, когда у школьника не бывает ни раскаяния, ни внимания к словам учителя, а одно тягостное ожидание, скоро ли скажут: «Пошел, негодяй, на место». Потом у него повторилась в уме фраза помещика: «Может быть, сердечные обстоятельства», и почему-то Молотову припоминались фразы гоголевских героев; ему казалось, что гоголевские герои говорят точно таким языком. Молотову немного весело стало.
– Ну, так извините великодушно, – сказал Обросимов.
Егор Иваныч вдруг засмеялся.
– Бог вас поймет, – сказал помещик и пошел с этими словами к дверям.
Но у него явилось новое предположение, за которое он и ухватился с живостью. Странным может показаться, что Обросимов от души сожалел молодого человека. Но глядя на дело объективным оком (по старости, мы не пишем обличительной статьи, а просто анализируем данные явления), должно сказать, что он любил Молотова, хотя в то же время смотрел на него как на плебея. Тут нет никакого противоречия: разве вы, например, не любите свою старую няню, но смеет ли она думать о равенстве с вами? Можно любить собачку, картину, куклу – это не подлежит сомнению; можно любить своего лакея, крестьянина, подчиненного – это не подлежит сомнению; и при всем том можно собачку выгнать, картину продать, куклу разбить, лакея выпороть, подчиненному дать головомойку – это не подлежит сомнению. Обросимов любил Молотова: ему жалко было молодого человека, хотелось помочь ему; он готов был сильно беспокоиться о нем. Егор Иваныч не понимал этого. Он думал, что его не любит Обросимов. Молодой человек, очевидно, заблуждался…
– Может быть, денежные затруднения, так вы не стесняйтесь, пожалуйста, – сказал помещик.
– Нет, благодарю вас, – ответил Молотов сухо.
Обросимов переминался.
– Не оскорбил ли вас кто, Егор Иваныч?
– Нет, нет! – с живостью заговорил Молотов. – Как можно?.. нет, никто не обидел, Аркадий Иваныч.
Обросимов пожал плечами.
– Но вас не узнать, вы совсем переменились…
Наконец Егор Иваныч не вытерпел:
– Да, у меня есть… затруднения… большие затруднения…
Обросимов стал слушать с полным вниманием.
– Но мне невозможно высказаться… поймите это… Господи, да что же это такое?
Егор Иваныч взялся за голову руками и опять повернулся к окну…
– Извините меня великодушно, Егор Иваныч… Будьте уверены, я нисколько не претендую на вашу скрытность… есть такие чувства…
– Да, да, есть такие чувства! – нетерпеливо и с заметной досадой перебил Молотов.
– Ну, извините меня… Пошли вам бог мир на душу…
Обросимов отправился к двери, но опять остановился.
– Вот что, Егор Иваныч: вы теперь расстроены, поэтому вам не совсем удобно заниматься… вы не стесняйтесь, отдохните…
Молотов молчал. У него появилось судорожное движение в скулах… Еще бы немного, и он наговорил бы помещику грубостей; в голове его стали складываться довольно энергические фразы…
– Пожалуйста, не стесняйтесь, – и с этими словами помещик вышел вон.
– Насилу-то!.. – проговорил Молотов. – Черти! мерзавцы!..
Тут изящного ничего нет: Егор Иваныч ругается, и ругается довольно грубо…
Егор Иваныч отвел душу энергическими выражениями, и мы будем продолжать.
После излияний Обросимова ему еще тяжеле; еще запутаннее и бестолковее стали его отношения к чужой семье. Никогда он не ощущал такого сильного, неисходного, томящего чувства одиночества, какое теперь охватило все его существо. Слезы пробивались на его глазах, а он всегда стыдился слез, не любил их… Егор Иваныч напрягал мускулы, чтобы не заплакать, но непрошеные слезы сами ползли и, медленно пробираясь по щекам, падали тяжелыми каплями, и много было соли в тех слезах… Пустое, беззвучное, глухое пространство охватило его. «Один, один на всем свете!» – эта мысль поражала его, холодом обдавала кровь, он терялся… «Пора жизнь начинать, надобно уйти отсюда, а куда идти? зачем идти? для кого?» Толпами идут из души мысли, самые разнообразные и доселе малознакомые, – откуда они поднялись? Среди их основное чувство – досада и жалоба на обиду. Гордость, эта страшная сила в своем развитии, мучила его так, как мучит человека преступного совесть. Ему стыдно было, что его отталкивали от себя некоторые люди, а как примут его другие – не знал он, и являлось сомнение в своем достоинстве. И все один, некому слова сказать. Заперта в нем эта сила гордости, не разрешенная ни единым откровенным словом, сила жалоб на одиночество, тревога несозревших вопросов и предчувствия темной будущности. Перелом совершался в его жизни, а тяжелы те минуты, когда человек переходит тяжелым шагом из бессознательного юношества, ясного, как майский день, в зрелый, сознательный возраст. Это время дается легко и мирно одним дуракам да счастливцам… Он просил смирения и спокойствия, не понимая, что смирение не в его натуре, которая теперь сказалась, а спокойствие редко бывает в период его жизни…