«Ты спрашиваешь меня, милый друг, почему ни однажды не упоминала я тебе о молодом князе; ты говоришь мне, что заочно видишь, как я буду краснеть, читая твое письмо. Ошибаешься, Фанни: я читала письмо твое и не краснела. Ты шутишь над отысканным идеалом, несправедливая Фанни! Нарочно хочу написать тебе мою полную исповедь, и если бы не грешно было божиться, я наперед побожилась бы тебе, что говорю сущую правду.
Всегда бранивала ты меня за мои странные мечты, за мои несбыточные понятия о том, что люди называют любовью. Виновата ли я, милый друг, что иначе не могла думать? Не знаю, как и отчего составляются в душе нашей понятия, но не такого мужчину, не такою любовью могла любить я, каких мужчин знавала я на свете и какою любовью любила ты, Фанни, и другие подруги.
Молодой князь С*** также совсем не тот человек, которого ждала мечта моя – нет! Он не тот! Сказать ли тебе, Фанни? Сначала мне самой казалось, что этот бедный страдалец в самом деле приведен к сердцу моему из миль-онов людей, чтобы молитва моя и непонятное действие, которым могу я возвратить ему разум, исцелили его и чтобы после того он навек отдал мне свое сердце, навек взял мое. Никогда подобное чувство не могло бы запасть в душу мою, если бы я встретила князя в обществе, в блестящем светском кругу, с его отличиями по роду и званию; но ты знаешь, как странно мы встретились, – я могла думать, могла мечтать о родной душе моей… Фанни! мысль эта мелькнула в душе моей, когда не князь, но какой-то несчастный молодой человек встретился со мною. И при всем том только мелькнула у меня эта мысль, Фанни, и, уверяю тебя, тотчас исчезла невозвратно. До сих пор я вовсе не знаю, отчего именно надобна была моя воля для исцеления князя. Но я поняла это лечение так, что мне должно было желать ему исцеления, желать всем сердцем и молить о том бога. Фанни! я желала этого всем сердцем, я молилась – ничего более не делала я, но в этом соединялось все мое бытие, все мои мысли. Только это заняло всю мою душу, с этим поехала я в деревню княжескую, об этом только крепко и постоянно думаю доныне. Недавно прибавилось к этому еще наслаждение: видеть, что предвещание доктора исполняется, и молодой князь получает постепенно ум, здоровье и молодость, и всем этим он мне обязан…
Припадков безумия у него вовсе не стало с самого приезда нашего в деревню. На другой день по приезде он явился уже одетый настоящим образом, только бледный, молчаливый, угрюмый. Так прошло несколько дней. Он беспрестанно находился с нами, но всегда молчал и сидел потупив глаза. По приказанию доктора, он должен был каждый день с ним прогуливаться. Странно, что всегда почти надобно было мне пристально поглядеть на него, чтобы он послушался. Однажды мы остались с ним одни. Я ласково взглянула на него, улыбнулась – он также улыбнулся, и угрюмость его пропала. Ах! как это обрадовало меня, обрадовало самою чистою, святою радостью! На другой день доктор велел мне идти гулять с ним, взяв его под руку. Князь задрожал, когда я протянула к нему свою руку, протер себе глаза, но не мог не послушаться. Мы гуляли с ним долго и молча. В другой раз, прогуливаясь, я начала с ним говорить, и он охотно начал говорить со мною. Но еще долго после того не говорил он ни с кем, кроме меня. Мне удивительно было, что со мной разговаривать как будто кто-нибудь ему приказывал. Еще удивительнее казалось, что он походил в это время на ребенка, должен был приискивать слова, с видимым усилием мыслить; иногда он отвечал совсем не то, о чем его спрашивали, казался опомнившимся после того, думал и отвечал складно. Вообрази себе, милый друг, статую, которая постепенно оживляется: таков был этот бедный князь. Он очень не дурен собою теперь, когда изглаживаются в нем все следы его ужасной болезни; дикость глаз его пропала, и он всегда теперь одет прекрасно. По всему видно, что он получил отличное воспитание. Сумасшествие уничтожило в нем все это; только, я думаю, в душе его оставались какие-нибудь следы прежнего: ему стоит напоминать теперь – и иногда легко, иногда с трудом он тотчас вспомнит и начнет делать то, что делывал прежде. Так я узнала, что он превосходно рисовал, и вот однажды велела ему сесть подле себя, взяла карандаш и начала рисовать цветок. Он смотрел внимательно. Кончив мой рисунок, я подала карандаш ему и сказала: „Нарисуйте и вы“. Он казался изумленным, по обыкновению, протер себе глаза; я пристально смотрела на него; он взял карандаш, долго вертел его в руках. У меня на груди было приколото несколько цветочков, сорванных во время нашей прогулки. Я бросила их на стол и сказала: „Срисуйте их“. И он начал рисовать их и срисовал прелестно подле моего цветочка; но работа казалась ему трудною: он думал, счищал написанное, опять рисовал Наконец с улыбкой посмотрел он на меня и обвел гирляндой мой цветочек и нарисованные им. Точно так стали мы с ним играть на фортепиано в четыре руки и теперь играем всякий день. День ото дня показывает он более и более и природный ум свой и прежнее превосходное свое образование. Он уже говорит свободно со всеми; только все еще робок, застенчив кажется он, хотя прежде, сказывают, бывал отменно ловок и разговорчив. Душа его также должна быть прекрасна. Вчера мы стояли с ним подле окна. На небе была великолепная радуга: она перегибалась по всему небу, казалась великолепным сводом небесным, и заходящее солнце изменяло и переливало беспрерывно цвета ее. „Какая прелесть!“ – сказала я. „Qui, – отвечал он и задумчиво прибавил, смотря на радугу: – Voyez avec quelle brillante variete il change ses couleurs; mais quelque changement qu'on apercoive dans ses teintes, n'est ce pas toujours le signe consolateur de l'amour celeste?“[62] У меня невольно навернулись слезы, когда, слушая эти слова его, я вообразила ужасное его состояние за несколько месяцев. В первый раз сам взял он тогда мою руку и, уныло смотря на меня, сказал: „Notre vie ici bas – rien que misere – un souffle et nous ne sommes plus; mais tout ce qui nous attriste et nous accable n'est fait que pour nous rapprocher de l'amour du Pere celeste…“[63]
Фанни! согласись, что только прекрасная, чистая душа могла внушить ему сии слова. Но, милый друг! никогда в душе моей не заменит князь того, о чем мечтала я с тобою некогда. Теперь мне, право, нет времени ни о чем думать, но в князе я вижу не тот прелестный образ, взор которого заставил бы меня потушить глаза, заставил сердце мое биться сильнее обыкновенного. Если бы можно было (надобно было, хотела я сказать), то я назвала бы чувство мое к нему какою-то родственною привязанностью – буду откровенною: чем-то больше дружбы, меньше любви. Признаюсь тебе, что видеть его, говорить с ним, изъяснять ему разные понятия сделалось для меня даже привычкою. Мне будет, может быть, грустно расставаться с ним, но мне не менее грустно расстаться и с княгинею. Я такая animal d'habitude[64], так привыкла к ним, даже к нашему чудаку доктору. Но какая же это любовь, Фанни? Похожи ли мои чувства на чувства Теклы[65]? – Ты ведь читала и помнишь „Валленштейна“. – Я совсем не замечаю в себе ни тайной грусти, ни уныния. Мы так весело играем, бегаем с князем, и мне всего более удовольствия приносит то, что милая моя княгиня радуется, смотря на нас. Меня любят здесь все, даже старая управительница англичанка, ужасная воркунья на других. Но не думаешь ли ты, Фанни, чтобы все это заменяло мне вас – тебя, милая, и бабушку, и дедушку? Ах! нет – никто и никогда не заменит вас в моем сердце! Одного взгляда на великолепие и холодные условия приличии здешних достаточно напомнить мне, что не здесь мое счастие, не здесь назначение моей жизни… Я и забыла сказать тебе, что мы еще не скоро с тобою увидимся. Княгиня остается в своей деревне на всю зиму, и она упросила дедушку оставить меня с нею. Поверишь ли, что это сначала опечалило меня, когда я об этом узнала? Можешь судить после сего: справедливо ли все то, что я писала тебе о князе? Говорят, что в деревне глубокою осенью бывает скучно, а зимою совсем несносно. Мне кажется, напротив, должно быть весело. Отчего будут печалить нас желтые листья, падающие с деревьев, если мы знаем, что за осенью следует новая весна с новыми зелеными листьями? Грустно, если бы этого не было. Но человек? Где у него новая весна после его осени? Где? – А жизнь за гробом, милый друг! Помнишь ли последние слова бедного Пальмера: „There is another and a better world“ („Есть другой мир, лучше нашего“)?..»
Княгиня. Итак, любезный г-н доктор, вы можете теперь ручаться за решительное выздоровление моего сына?
Доктор. Сколько ум человеческий может предвидеть, он вне всякой опасности. Дайте пройти зиме, и весной мы приступим к гимнастическим сильным упражнениям, станем пить кумыс, и к будущей зиме сын ваш сделается здоровее меня, потому что сильный ревматизм мой с некоторого времени дает мне чувствовать жестокость здешнего климата, и я…
Княгиня (перебивая речь его). Я хотела посоветоваться с вами о том, не надобно ли теперь испытать какого-нибудь светского рассеяния.
Доктор. Нет! это еще невозможно. Ваши ночные выезды, театры, балы, городская жизнь вообще могут расстроить снова его здоровье. Еще год уединения, княгиня; поскучайте в деревне еще одно лето.
Княгиня. Боже мой! вы не поняли меня! Могу ли скучать в какой бы то ни было глуши, если это необходимо для здоровья моего Поля? Нет! я думала так: нельзя ли у нас в деревне завести небольшие вечера. Несколько добрых приятелей и родных рады приезжать к нам из Москвы, и собрания наши будут без шума, без блеска…
Доктор. Да, таким образом. В самом деле, это испытать нехудо; это может послужить к рассеянию вашего сына, и только это, может быть, решительно прогонит его задумчивость, его какую-то грусть и странную робость. Я забыл, что у светских людей рассеяние бывает стихиею, без которой они жить не могут и задыхаются, как рыба без воды. Вы правы, княгиня: немного более движения в жизни вашей не худо.
И через неделю, в день каких-то именин или чьего-то рождения, великолепно освещены были комнаты в деревенском дворце князя С***. Множество гостей съехалось из Москвы накануне и с утра.
(Письмо, которого Эмма не отправила к Фанни. Оно было писано в ночь после княжеского вечера)
«Фанни, милый друг! где ты? Приди ко мне, спаси свою Эмму! Она несчастлива, она гибнет, и ужас обнимает ее, когда она подумает о будущем!
Я не обманывала тебя, Фанни, когда писала к тебе прежде, что никакого чувства любви не ощущала я к Полю – у меня уже нет сил назвать его князем – нет! я не обманывала тебя: я сама этого не знала! Теперь – стыжусь сказать тебе, – теперь вижу, знаю, чувствую, что я люблю его, люблю так, что, несмотря на терзание, какое причиняют мне эти слова, – сто раз сряду готова я написать: „Люблю Поля!“ И мне надобно было узнать эту страшную истину вместе с ужасающею уверенностью, что несчастное чувство мое есть безнадежное безумие, узнать эту истину вместе с терзательным чувством ревности и отчаяния. Все это совершилось для меня в один день – и в один день передо мной раскрылась пропасть будущности, на краю которой столь беспечно стояла я; вдруг исчезло мое заблуждение, пропала тишина души, простота сердца, и все мучения любви я испытала в один день… И неужели так должно быть всю жизнь мою – всю жизнь? А если жизнь моя продолжится и вся станет походить на этот несчастный день… грешно ли молить о смерти? Неужели грешно? Но, великий боже! я ли искала Поля? я ли увлеклась в эту бездну несчастной страсти? Какая же невидимая рука злого демона увлекла меня?.. Я не могу плакать, Фанни; глаза мои горят, в груди жжет; все вокруг меня тихо и безмолвно, а мне чудится что-то похожее на похоронный звон. Не сказать тебе всего – я не могу: меня задушит! Но в силах ли буду я рассказать тебе все? Осмелюсь ли послать к тебе этот листок? Зачем нет тебя здесь: я все сказала бы тебе и убежала бы с тобою отсюда! – но в силах ли я бежать отсюда?
Дня три тому княгиня известила меня, что у них будут гости. Есть предчувствия: я этому верю теперь – мне показалось страшно это известие; я чувствовала, как вся кровь отхлынула у меня от сердца и ударила в голову; мне невольно пришли на память непонятное впечатление, останавливавшее меня, когда я садилась в первый раз в карету с княгинею, мой ужасный сон накануне первого свидания с нею, моя робость, когда я вошла в дом княжеский. „Гости, съезд, знатные – а ты что будешь между ними?“ Но Поль вошел в это время в комнату. Княгиня сказала ему о будущем празднике. Казалось, что и ему это не понравилось. „Он одинаково думает со мною!“ – едва не проговорила я вслух. Поль предложил мне играть на фортепиано. Музыка рассеяла грусть мою, и в первый раз подумала я тогда: „На что нам другие люди, мне и ему? Не мне ли было суждено возвратить ему прелесть бытия? Могли ль сделать это другие? Он мой: я пересоздала его – он мое создание. Зачем хотят стать между нами другие люди? Где были они, когда, забытый всеми, Поль был страшный безумец и скрежетал зубами при одном взгляде на человека?“ Мы разыгрывали „Олимпиаду“[66] Чимарозы и именно ту арию Мегакла, где поет он:
Addio mia vita; addio
Mia perduta speranza. Il ciel ti renda
Piu felice di me…[67]
Я не могла продолжать: мне показалось, что я предсказываю свою собственную участь.
Сегодня с самого утра начали съезжаться гости. Простое, дружеское собрание княгини состояло человек из ста дам и мужчин: у знатных так много друзей… Меня оглушили громкими именами, превосходительствами, сиятельствами. Щегольские наряды, какой-то особенный язык общества, условный, непонятный для меня, взгляды гостей на меня, бедную Эмму, явно отличавшуюся от всех – одну не сиятельную, не превосходительную, неловкую, робкую – о! как все это унизило меня в собственных моих глазах! Я страшилась: не знают ли эти люди всех чудных событий между Полем и мною. Меня приняли бы тогда за магнетизерку, за шарлатанку. Ах! как я терзалась! И как обрадовалась я, заметив, что княгиня выдавала меня просто за бедную девушку, компаньонку, и я не видала никакого признака удивления, зеванья на меня. Впрочем, удивление можем дать заметить только мы, bourgeois[68], а знатные всегда стыдятся и не показывают удивления. Я была забыта в этой толпе народа. Мимоходом молодые девушки говорили со мною этим милостивым, покровительным тоном, которому научаются они от пеленок. Увы! тут все были свои, равные – кроме бедной Эммы! В первый раз увидела я и добрую мою княгиню совсем иначе, как никогда еще не видывала: она иначе была одета, иначе говорила. И Поль явился тут в первый раз настоящим светским молодым человеком, щегольски одетый. Я изумлялась, не узнавала его – и не я была причиною этой перемены: она была тут, она – и что же? Могу ли я жаловаться на Поля? Она так прекрасна, она была всех лучше! Эмме ли спорить с нею, когда эта красавица давно обладает его сердцем…
Кто же она? – Ласковее всех встретила княгиня семейство N. N. – Я слыхала об этих соседях, но я не знала, что у графини есть дочь. Не знаю, как зовут ее по-русски, но все называют ее Моиною. И очаровательно хороша Моина, милый друг! Стройна, прелестна, резва, весела, говорлива. Поль разговаривал с каким-то мужчиною, когда вошла Моина с матерью. Он взглянул на нее, казался обрадованным. Ах! как хорош сделался он в это время, как заблистали его глаза, какой румянец опалил его щеки. „Моина! вы ли это?“ – говорил он, с восторгом встречая молодую графиню. Так вот каков может быть Поль, когда любовь одушевляет его? И в первый раз – не зависть, – но ревность закипела в груди моей… Еще не понимала я чувства своего: голова у меня кружилась, в глазах было темно; я думала, что мне просто нездоровится, поспешила выйти в другую комнату, и здесь все было для меня разгадано. Сердце не ошибается: пусть целый мир разуверяет его – оно верит, пусть никто ничего не видит и все верят: его не обманешь – оно не верит. В другой комнате села я на стул и едва могла отдохнуть. „Вы что-то бледны, сударыня?“ – сказала мне горничная княгини, любимица ее, Аграфена. Не знаю почему, я не могу любить этой женщины. Мне все кажется, что ее серые, змеиные глаза показывают злое сердце, хотя все говорят, что она очень добрая женщина. Мне всегда казалось, что и она терпеть меня не может – не знаю за что. „Ничего“, – отвечала я Аграфене. Тут она искривила свой рот и с усмешкою начала мне говорить: „Видели ль вы ее сиятельство, графиню N. N.?“ Я молчала. „Посмотрите-ка на нее, сударыня, какова красавица, и что за пребогатая, что за превоспи-танная! Кажется, она со временем не будет у нас чужою, и видно ей быть суженою нашего молодого князя. Он уже давно любит ее; почти вместе росли он и она и стоят один другого“.
У меня достало сил уйти от злой болтуньи и дотащиться до своей комнаты; но здесь силы меня оставили – я упала в обморок… Первая мысль, когда меня привела в чувство девушка, ко мне приставленная, была: „Несчастная! ты любишь его!“ Я увидела это, увидела ясно, и первая мысль о любви моей слилась с горьким отчаянием.
И мне надобно было опять идти в это блестящее шумное общество, целый день быть в нем, видеть, что Поль забыл самого себя и всех для Моины. И она глядела только на него, говорила только с ним… Мне пришло в мысль, что мой взор, моя воля имеют непреодолимую силу над Полем; но очарование пропало: он не смотрел на меня более, не обращал на меня никакого внимания, ни разу не заговорил со мною: Эмма уже не существовала для него более…
Не знаю, как могла я прожить весь этот бесконечный, ужасный день. Вечером начались танцы – все были веселы, шалили, смеялись. Поль танцевал только с Моиною. Она танцует прелестно. Княгиня принуждена была наконец запретить Полю танцевать. И Моина тотчас отказалась от танцев; они сидели после того вместе и беспрестанно говорили, смеялись. Чего не успели они переговорить в это время…
Мне показалось, что и в доброй княгине произошла какая-то перемена, что она холодно простилась со мною, что ее взор изъявлял даже какое-то сожаление и какую-то скрытную радость, которою она хотела поделиться со мною… Но нет! Она, конечно, устала, утомилась – ей некогда уже было со мною разговаривать…
Бьет пять часов, а я еще не сплю и не понимаю, как прежде спала я с самого вечера, так охотно, даже не утомившись после какого-нибудь бала. Правда, я сегодня почти не танцевала, и мне не от чего быть утомленною…
Фанни! Не мой ли черед теперь сойти с ума? Сумасшедшая! Ах! нет – лучше смерть, смерть…»
Через три недели после вечера княжеского доктор разговаривал с княгинею. Он ходил по комнате, был мрачен и задумчив. Княгиня спокойно сидела на своем диване с беззаботным, если не совершенно довольным видом. Взглянув на них, можно было сказать: он проиграл – она выиграла.
Но что же проиграл он? Что она выиграла? Не пояснит ли этого разговор их? К сожалению, мы не знаем, что они говорили прежде. Мы поспели только к концу разговора.
– Мне очень хотелось бы знать причину неудовольствия вашего, любезный доктор, после всего этого.
– Вы правы, княгиня, правы; я ничего не могу более сказать.
– И вы же говорите, что ее здоровье совершенно поправляется.
– Да, я позволил ей сегодня выйти из комнаты.
– Я прошу вас еще раз: не щадить ваших трудов и попечений.
– То есть микстур и порошков. – Доктор горестно улыбнулся. – Я не жалел их, княгиня.
– И вы полагаете, что опасность совершенно прошла?
Доктор молчал и ходил по комнате. Княгиня, казалось, ожидала ответа.
– Не знаю, – сказал наконец доктор с тяжелым усилием, – не знаю ничего, кроме того только, что вся наука человеческая есть гордость, помноженная на незнание и разделенная по правилу товарищества: философам – юристам – математикам – физикам – химикам – и лекарям! – Он шагал при каждом слове и, произнеся последнее, остановился против княгини с забавною досадою. Она рассмеялась.
– Это ваше дело знать, любезный доктор!
– Да, мое, разумеется; так заведено, и прекрасно заведено. Мы так легко отделываемся, когда исполняем по условию, какое записано в маклерской книге приличий общественных. Кто дает серебряный рубль бедняку и, давши, велит лакеям вытолкать его, тот благотворитель. Кто разыграет лотерею в пользу нищих и съест за одним обедом четыре таких лотереи, тот добродетелен. Ну! Мы убьем человека и велим доктору лечить его. Доктор лжет, уверяя нас, что он вылечит, а мы лжем перед совестью, уверяя, что ничего не пощадим для спасения убитого нами; Княгиня улыбнулась.
– Да не смейтесь по крайней мере, княгиня! Разумеется, вам теперь смешно: перед вами здоровый сын и дурак доктор, который откровенно признается, что вся его наука вздор, а сам он глупец.
– Я просила уже вас объяснить мне причины вашего неудовольствия. Разве болезнь Эммы не прекратилась?
– Нет! она прекратилась; а впрочем, кто же это знает.
– Ваша дружба к этой девушке увлекает вас, хотя нет никакой причины беспокоиться. Разве не случается быть нездоровым всякому из нас? И если бы каждый раз доктора так боялись, как вы теперь, то надолго ли станет их? Мы, я и вы, исполнили весь долг наш к Эмме: она была у меня как родная, и я готова стараться о будущей участи этой доброй девушки.
– Что разумеете вы под этими словами: стараться о будущей участи?
– А что бы такое вы разумели?
– Я думаю, что возвышение духа, какое видели мы в Эмме, не дается человеку даром. Каждый негодяй, который вздумает подняться из грязной кучи других людей, получает за это щелчок от судьбы, и бедная эта девушка поплатится душою или сердцем за свое дерзкое возвышение.
Доктор выискивал выражения, но не мог найти и с досадою сказал:
– Просто сын ваш и Эмма любят друг друга; и Эмма, и сын ваш могут погибнуть от этого.
Княгиня рассмеялась.
– Любезный доктор! – сказала она хладнокровно. – Вы знаток в болезнях тела, но не души. Уверяю вас, что сердечная связь между сыном моим и Эммою – мечта, порожденная вашим воображением.
– Как: мечта? Вы приучили меня, княгиня, к откровенному обхождению. Я имел счастие оказать вам услугу. Странно, что я говорю теперь с вами совсем не по медицинской части. Но с кем же и говорить мне? Вы добры, вы умны – вы мать. И с кем же вам говорить? Около вас такая… такая сволочь, что… мне надобно с вами говорить.
– Я привыкла к откровенности вашей, доктор. Можете все говорить, даже и не по медицинской части; впрочем, предупреждаю вас, что вы не знаток в любви.
– Как же не любовь это сначала тайное чувство, страх какой-то, который показывал сын ваш? Беспрекословное повиновение его… ну! оно и должно было перейти в любовь…
– Нисколько, доктор. Кто поймет, что им повелевали, что над ним имели власть поневоле – тот не может любить.
– Ну! правда; положим, что правда. А если Эмма, передавшая ему свою душу…
– Сделается так самолюбива, что влюбится в душу свою, ему переданную?
– Можно ли шутить!
– Но что же делать мне тогда?
– Я уверен, что болезнь ее была следствие страшного душевного перелома! она любит!
– Разве она вам сказывала?
– Эмма станет сказывать? Эта девушка станет сказывать? О, княгиня! как вы не понимаете ее!
– Но неужели мне должно подвести к ней сына моего и сказать: возьми его и женись на нем, хоть он тебя не любит?
– Княгиня! ради бога! это ужасно! За что же она погубила себя? За что она спасла вашего сына?.. и это ли награда! Княгиня! душевные болезни ужасны. Я исцелил Эмму от горячки, но душу ее – исцелит только бог…
– Предоставим же все ему.
– Да! надобно ему предоставить судьбу твою, ему, а не людям, бедная Эмма! Но еще слово, княгиня, и я или поцелую ручку вашу с таким же благоговением, с каким католики целуют папину туфлю, или…
– Я предвижу ваш вопрос: могла ли бы согласиться я на свадьбу сына моего с Эммою, если бы он любил ее? Поцелуйте же с благоговением руку мою. Хоть это и походило бы на Памел[69] и Нанин – я согласилась бы.
– И презрели бы все предрассудки вашей знатности?
– Вы почитаете меня каким-то исключением из людей! – смеясь сказала княгиня.
«Почти, – думал доктор, – и ты не смеялась бы так, если бы говорила правду».
В это время вдали, в зале, показалась Эмма. Она шла тихо, бледная, слабая; румянец ярким пятном был виден на обеих щеках ее… неестественный румянец! предвестие разрушительной болезни, которая так страшно терзает человека внутри, когда наружно он кажется спокоен и здоров.
Княгиня пошла к ней навстречу, дружески взяла ее под руку и тихо повела в свою комнату, говоря:
– Поздравляю вас, милая Эмма, с вашим выздоровлением. Сядьте, сядьте; как вы себя чувствуете?
– Теперь хорошо, княгиня. Я пришла поблагодарить вас за все ваши попечения, за всю вашу нежность и заботливость.
– Можно ли, милый друг…
– Ах! не знаю, чем могу засвидетельствовать сердечную благодарность за одно то, что вы скрыли болезнь мою от дедушки и бабушки! Бедные старики испугались бы – они меня так любят…
– Конечно, не более того, как я люблю вас, мой друг. Эмма поцеловала руку княгини.
– Теперь позвольте мне просить вас отпустить меня к моим родным. Я не нужна вам более; а невесело смотреть на больных…
– Как? вы хотите, при вашей слабости, зимою, ехать в Москву?
– Сил у меня достанет.
– Только достанет! И за кого почитаете вы меня, Эмма! Мне согласиться отпустить вас теперь? Никогда! Мы дождемся лета, проведем его вместе.
– А потом, надобно же расстаться? Ах! вы скоро забудете Эмму, если бы я и осмелилась ласкаться надеждою, что заслужила вашу благосклонность… Но мне тяжело расставаться с вами: я так полюбила вас…
Княгиня усмехнулась.
– Полноте говорить об этом; думайте только о своем здоровье. Не холодно ли вам здесь? постойте, я принесу вам мою шаль…
– Вы беспокоитесь…
– Сидите, сидите, милый друг!
Княгиня пошла в другую комнату. Эмма осталась одна. Три недели она не выходила из своей комнаты, и осматривалась кругом. «Здесь все так же, как было; а я? Какая перемена!» В это время в дальней комнате раздались звуки фортепиано. «Это он!» – думала Эмма. Играли бывший тогда в большой моде польский Огинского[70]. «О! какие звуки!» Эмме пришла в голову история бедного сочинителя, его страсть, горесть, которую услаждал он сочинением, своих польских. «Поль! перестань, перестань! – готова была она закричать, хотя князь не мог слышать ее голоса. Но он в самом деле перестал. – Неужели воля моя еще имеет над ним власть? Как бы желала я теперь взглянуть на него…»
Три недели Эмма не видала молодого князя, не видала с самого вечера княжеского. Он ни разу не приходил посетить больную Эмму. Только доктор сказывал ей, что князь здоров, что он нередко катается в санях и играет с ним на бильярде, что он весел, но очень сожалеет о болезни Эммы.
Длинная анфилада комнат открывалась перед Эммою и оканчивалась большим зеркалом, против которого она сидела. «Боже! это он! он идет сюда; он еще мой!»
Князь шел весело, насвистывая какую-то арию. Увидев Эмму, он, казалось, обрадовался, радостно подошел к ней и несколько раз поцеловал ее руку, говоря: «Вы здоровы, милая Эмма? как я рад, что вижу вас…»
Какая перемена в нем и в ней! Где эта прежняя повелительница князя? Неужели это она, бледная, слабая, оробевшая, потупившая глаза? Неужели этот молодой, ловкий, невнимательный человек – тот бедный сумасшедший, который сидел в углу и молчал, не смея взглянуть на Эмму…
Княгиня вошла в эту минуту, держа в руках шаль. Она остановилась на пороге, изумленная: внимательно, заботливо устремила она глаза на сына своего и на Эмму. Через минуту беспокойство ее рассеялось. Она окутала шалью Эмму. Начался разговор…
Бедная девушка! Она думала: «Поль не переменился; я несправедливо подозревала его! И его ли душа покорится этой Моине, этой светской вертушке!» Эмма оживала. Князь сбирался кататься, но велел отложить санки. Он остался с матерью и с Эммою.