«Разве война твое предприятие возмутить Царьград, и жизнь и спокойствие тысячей предать огню, мечу и буйству народному? Но ты ошибаешься, Афанас, ты забываешь, что наука всегда первенствовала над храбростью и силою телесною. Так некогда вся победоносная мощь римлян была бессильна перед великим Архимедом, и когда бедствия грозили императору Анастасию, кто спас его? Великий Прокл, знаменитый изъяснитель Платона. И чем спас? Силою, войском? Отнюдь! Уже давно испытал он силу огня в смешениях с другими стихиями мира; по его вымыслу, пламенеющий от солнца порошок рассыпан был на кораблях дерзкого бунтовщика Виталия[233], и едва лучи солнца осветили корабли – порошок вспыхнул, и небесное пламя, попаляя корабли, доказало мудрость великого Прокла! Что начал он, то, через два века многотрудных испытаний, кончил мудрый Каллиник[234], и неугасимый огонь греческий начал истреблять врагов Царьграда, и составил непреоборимую ограду римской империи».
– Прекрасно! Нет ли у тебя такого порошку, который заставил бы Никифора отказаться от престола?
«Афанас! рука философа никогда не будет орудием убийства… Но ты воин, привык к словам буйным и строптивым – прощаю тебе!»
Ведай однако ж, что не всегда философы бывают бессмысленны в делах. Останови свои кровавые предприятия и внимай мне: сама судьба указывает Калокиру путь, которым должен он идти. Никифор посылает его к Сфендославу, князю скифов борисфенских. Не для того отправится Калокир в сей дальний путь, чтобы удалить дикие орды Сфендослава от берегов Дануба – нет! С ними, торжественным походом пойдет он под стены Царьграда, и все падет перед ним и его неукротимым помощником. Тогда исполнится слово пророческое: «Се от Севера прийдет князь Михаил!»
– Когда несколько ударов кинжалом могут немедленно кончить все дело, он хочет с Севера приводить защитников, и все для того, чтобы только не тайным замыслом и не хитростью достигнуть цели!..
«Да, да, ибо грядущий с ордами Сфендослава Калокир явится, как победитель, как примиритель – Царьград смиренно откроет ему врата свои, и гласы обрадованных радостно воскликнут: Осанна, благословен грядый во имя господне! – Он не прийдет, яко тать и убийца!»
– Стало быть, ты не знаешь Никифора, не видал его в битвах, а я видал, я знаю его! Никакие Сфендославы твои не устоят против его победительного меча…
Да, он великий, воин, он храбрый государь… О! для чего не хочет он быть государем «синих» и «зеленых»… Стал бы я тогда искать ему преемников – ему, грозе врагов!..
Афанас сел и с горестью закрыл глаза рукою.
«Нет, Афанас! В войне, которую предпринимает Никифор против скифов, не будет ему успеха. Ты не ведаешь, что, по древним преданиям, быстроногий Ахилл, гибель Илиона, был природный скиф. Там царствовали его предки, в городе Мирмикионе[235], близ Меотийских болот[236] в Скифии; там доныне сохраняется Ипподром Ахиллесов; оттуда перешел Ахиллес в Фессалию. Спроси у Калокира о Сфендославе, этом неукротимом потомке Ахиллесовом… Его вид, его сила, его плащ, застегнутый пряжкою, его голубые глаза, его привычка биться пешему, его безумная отвага – все говорит о силе и мужестве того, кому Атрид[237] сказал, по словам Омира: Тебе приятны только брани, раздоры и междоусобия! Народ скифский бесчислен, и живет он от берегов ледяной Фуле[238] до Понта Эвксинского. И не о них ли говорит, не об этих ли населенцах отдаленных земель и островов скифских глаголет пророк Иезекииль: Се аз навожу на тя Гога и Магога, князя Росса?»
– Ты забыл, кажется, как эти Гоги и Магоги бегали от стен Царьграда…
«Было время, настало другое – великое готовится, великое сбудется!»
– Но неужели не видишь ты, муж мудрый, противоречия собственных слов твоих? Ты не хочешь решить дела запросто, не ходя в чужие люди, только отправив на тот свет несколько человек нашими собственными руками, а хочешь призывать варваров, и их мечом думаешь возводить на престол Калокира, предав честь и победу римлян бесславию, предав области царьградские огню и свирепости варваров…
«Но судьба ясно глаголет…»
– Я судьба, и вот что решит тебе все дело! – Афанас ударил рукою по своему мечу.
«О, сильный муж! горе тебе, гордящемуся силою – горе тебе, возносящемуся гордынею!»
Три удара в ладони послышались у дверей; двери растворились, и Порфирий, тайный начальник «синих», вошел в комнату.
– Афанас! все готово, – сказал он. – Друзья наши ждут только условленного знака; по извещению моему, стражу вукалеонскую сменят наши добрые приверженцы, и тысячи голосов завтра же, может быть, провозгласят: «Да здравствует Иоанн Калокир! Да здравствуют „синие“ и „зеленые“!» А, я вижу здесь и приветствую тебя, благородный Калокир! Будь здрав – будь благополучен и – будь победитель!
«Я не понимаю слов твоих, Порфирий, – сказал Афанас, – что говоришь ты о смене стражи вукалеонской?»
– Разве я еще не известил тебя о новом, знаменитом союзнике, которого приобрели мы для нашего дела?
«Каком знаменитом союзнике?»
– Иоанне Цимисхии. Он горячо взялся за наше предприятие.
«И ты все открыл ему?»
– Не только открыл – я даже привел его сюда – он дожидается тебя здесь…
«Он знает и то, что Калокиру назначаем мы престол царьградский?»
– Только этого он не знает.
«Хорошо, но… Мог ли я ожидать, Порфирий, чтобы в твои преклонные лета ты был столь безрассуден… Да и какое право имел ты открывать Цимисхию нашу тайну?»
– Право равного тебе начальника наших друзей, Афанас, – отвечал гордо Порфирий.
Афанас вспыхнул гневом, но смолчал. «Право равного тебе начальника „синих“, как ты начальник „зеленых“,» – продолжал Порфирий.
Философ горестно склонил голову свою на руку и сохранял молчание.
– Мы после разберем права наши, Порфирий, – сказал Афанас. – Но как мог ты довериться этому гордому, этому хитрому царедворцу!
«Скажи лучше, этому сильному, великому полководцу, этому герою, которого завистливый Никифор лишил власти и теперь хочет обольстить пустою почестью дворскою – этому благородному человеку, который одушевлен жаром негодования против похитителя…»
– Несчастный! Но принадлежит ли Цимисхии к «синим» или «зеленым»? Связан ли он нашими клятвами?
«Нет! не принадлежит, потому, что он достоин быть главою тех и других; не связан, потому, что его слово драгоценнее клятв другого. Его многочисленные друзья…»
– Да что нам в его многочисленных друзьях! Кто смеет быть выше меня… и тебя, – прибавил поспешно Афанас, – в деле, которое готовили мы столько лет, над людьми, которые из рода в род признавали начальниками деда, отца моего, меня…
«Ты все забываешь прибавлять – и деда, отца Порфириева и Порфирия, – прибавил Порфирий, – это напоминал я тебе уже много раз».
– Да!.. Но еще ничто не испорчено. Где находится теперь Цимисхий?
«Он ждет тебя и меня в зале подземелья на восток. Что ты хочешь предпринять, Афанас?»
– Ничего – в минуту опасности дорога каждая минута – я хочу… обласкать, поблагодарить Цимисхия… за его милость, снисхождение, за его усердие к нашему делу… Пойдем!..
Афанас и Порфирий вышли поспешно. Философ как будто пробудился от усыпления после ухода их.
– О горе, – воскликнул он, – горе тебе, Царьград, Вавилон великий! Предвижу гибель твою, предвижу падение твое, и настанет неизбежное время, когда глас раздастся во услышание всей земли: «Паде, паде Вавилон великий, паде, яко от вина любодеяния напоил все языки земные! Будет место твое жилище бесам и хранитель духам нечистым, и виталище птицам плотоядным! Горе тебе, град великий, яко мудрых твоих изгоняешь и безумным воздаешь председательство! Возрыдают и восплачут цари земные, зря огнь пожара твоего, до небес восходящий, и дым запаления твоего, до облаков возносящийся!» Издалече стоя, за страх мучения, воскликнут народы, недоумевая: «Град великий, град славный! како в единый час совершился суд твой?» И купцы земные возрыдают, яко никто же оттоле купует товара их, злата и сребра, камения драгого и бисера, и виссона и порфиры, и шелка, и червени, и всякого древа фиинна, и сосуда из кости слоновыя, и сосуда от древа честного, и медяна, и железна, и мраморна, корицы и фимиама, мира и ливана, вина и елея, семидала и пшеницы, скота и овец, коней и колесниц, телес и душ человеческих! Отыдут от тебя тучная и светлая, ими же купцы обогащались, и возглаголют о тебе купующие: «Горе тебе, град великий, облеченный виссоном и порфирою!» И кормчий, издалече взирая с корабля своего, возопит: «Кто был подобен тебе, град великий!..»
Слезы текли из глаз старца. Он обратился к Калокиру, утер слезы и сказал: «Юноша! не дожидайся возврата их более. Видишь ли – гордыня обладает ими, и ненависть гнездится в собственных сердцах их, и они ли будут твои поборники? Измена и убийство царствуют в сем подземном жилище, где мудрость думала укрощать сердца безумных. Беги, юноша, укройся – жди извещения моего, верь своему назначению великому и блюдись, да не впадешь в напасть!»
Он хлопнул руками. Потайная дверь открылась; явился черный невольник.
– Вот проводник твой. Следуй за ним с верою, но прежде обними меня, моя надежда, мое упование!
«Отец мой!»
– Блюдись, жди часа, очищай сердце и душу и помни, что я над тобою буду назидать неусыпно!
Смущенный Калокир безмолвно повиновался, и когда ушел он, долго, в молчании, ходил и размышлял философ.
– О великий Симпликий[239]! – воскликнул он, – прав ты, правы благие и мудрые наставления твои! «Если муж доблестный и добродетельный находится в стране, зараженной пороками, он не примет участия в делах общественных, ибо он не согласится с действующими в сих делах: или правила их ужаснут его, или, исполняя волю их, он должен будет отказаться от правды и совести. Тщетно старание исправить безумствующих мудрыми советами, и, по примеру Эпикура[240], любомудрый должен будет добровольно изгнать себя из отчизны, как Эпиктет бежал из Рима[241], во времена Диоклитиановы[242]. Но если останется мудрый в стране порока, он затворит себя от всех, он укроет в уединении свою мудрость и добродетель».
– Но не ты ли, великий Симпликий, сказал также: «И будет он стражем времени благоприятного, когда другу мудрости должно явиться другом людей ему подобных и всех ближних. Что потребнее им советов мудрости, укрепления в скорбях и разделения опасностей? Крепкий в буре, он станет кормчим недреманным. Тогда дело мудрости и мужества, ибо робеющие доказывают, что они достойны разврата своих ближних, а те, которые в грозных событиях видят испытание своего мужества, уподобляются борцам в играх Ипподрома, умножающим свое мужество по мере силы противника, благодарящим провидение за то, что им представился случай явить силу свою. И не гибнущие венки, но бессмертное торжество мудрости и добродетели ожидает их!..»
Симпликий, казалось, завлек философа далее. Он забыл свою горесть, развернул огромную книгу[243] «Περι φυσεως ανϑρωπρυ», и с жаром начал читать, ходить, рассуждать.
– Если справедливо, – говорил он сам с собою, – если справедливо твое предположение, всеиспытующий Немезий, предположение о совершенствовании человека, то загадка человека и тайна его истории разрешается. Да, здесь чистый вывод глубокого любомудрия: душа обитает в теле ως εν ρχεσει και τψ παρετνα, присутствием духа своего, или как любовь в сердце любовника, и посему она ни телесна, ни местна – εν οχεσει существует она – да, да, разделяясь притом на воображение, разумение, память – τὸ εκστατικὸν, διανοπτικον, μνπμὸσυνογ. Во всей природе существует постепенность степеней усовершенствования. Бездушное составляет первую степень, и затем следует одно за другим, оживленное, от червя до человека, среднего между смертным и бессмертным. Тело его составлено из четырех стихий, и он есть смертное разумное, совершенствуемое жизнью, готовимое к бессмертию. Он постигает добро, отвергает зло – совесть поставлена в нем, как судия, воля, как решитель дел его. Все другое, в отношении к другому, создано для самого себя; все другое в отношении к человеку создано для человека – он царь земли! Высоко чело его – богато сердце его добротою! Если рассмотрим только, до какой уже степени совершенства достиг он, то убедимся в высоком назначении человека…
В это время какой-то удушаемый страданиями стон достиг до ушей мечтателя о высокой природе и совершенствовании человека. Творение всеиспытующего Немезия выпало из рук его – он прислушивался, и снова еще сильнее раздался стон, походивший на хрипение умирающего. Смущенный, с предчувствием чего-то страшного, поспешил философ в ближнюю комнату, и едва отворил он двери и свет лампадки его осветил комнату – ужасное зрелище поразило его…
Здесь надобно нам обратиться немного назад, к тому времени, когда Афанас и Порфирий расстались с философом и пошли на свидание с Цимисхием.
– Мой добрый, почтенный гость, – сказал Афанас, встречая Цимисхия, сколько можно было ласковее встретить, при вечно угрюмом лице Афанасовом, – будь здрав! Да благословит тебя Бог под смиренным кровом моим!
«Старый товарищ ратного поля! – отвечал Цимисхий, пожимая руку Афанаса. – Приношу усердное желание добра дому твоему и тебе!»
– Ты не забыл меня, почтенный доместик.
«Могу ль забыть того, с кем соединяет меня теперь одинакое желание мщения нашему оскорбителю!»
– Благодарю друга моего Порфирия, что он умел найти путь к сердцу твоему. Но, войдем, почтенный доместик, в эту комнату…
И они вступили в небольшую комнату, великолепно убранную. Небольшой стол находился посредине ее. Несколько свеч горело на столе, и ярко отражался свет их на мраморных стенах комнаты. Афанас придвинул три небольших седалища к столу. Цимисхий занял одно; с двух других сторон поместились Афанас и Порфирий.
– Ты находишься теперь в том месте, почтенный доместик, где столь много и столь долго обдумывал я план нашего предприятия, в котором угодно тебе взять участие. Надобно ли говорить тебе, что благородная и великая мысль – отмстить за унижение того, что некогда составляло честь Царьграда, с чем таинственно соединена судьба его – что только эта великая мысль одушевляла меня? Последнее безрассудное покушение Никифора довершило нашу решимость…
«Прибавь одно ж, почтенный Афанас, и то личное оскорбление, какое нанес тебе сей самовластный повелитель близ стен Тарсийских…»
– Да, я не забыл и этого…
«Меня, почтенный Афанас, побуждает также не одно личное мщение, но честь, поруганная честь знаменитых людей и благоденствие моих соотечественников. Чрезмерные подати, какими обременил Никифор народ, совершая безрассудные войны в Сицилии и в Аравии; жадная скупость его и корыстолюбие брата его, этого ненавистного Льва Куропалата… Но что говорить! Спроси, остался ли кто-нибудь в Царьграде доволен правлением Никифора и даже его победами, бесплодными и безрассудными? Самое небо не показывает ли нам ниспосылаемыми от него казнями и бедствиями, что нет благословения на государствовании нашего тирана.»
Цимисхий явился здесь с тем же открытым, оживленным лицом, какое всегда удивляло других своею благородною красотою и доблестью. Но теперь он был еще необыкновенно любезен, свободен, откровенен и не щадил дара красноречия, которым щедро наградила его природа. Казалось, что самая угрюмость Афанаса рассеивалась от его оживленных взоров, от его живых речей. Дружеский, откровенный разговор был начат и продолжаем с жаром.
– Может быть, вам, мои почтенные друзья, не вполне известны подробности того оскорбления, какое нанес мне презорливый этот Никифор, – говорил Цимисхий. – Я расскажу вам кратко все сокровенные подробности. Вы помните то время, когда еще безумный Роман владел Царьградом, и Никифор – для чего не сознаться? – стоял на великой почести первого римского полководца. Тогда уже преступные замыслы таились в душе его, и ненависть гнездилась в его сердце против каждого, кто дерзал равняться с ним мужеством и милостью императора.
«Здесь позволь мне дополнить, чего не скажет нам скромность твоя, почтенный доместик. Никто не равнялся тогда храбростью и величием с Никифором, кроме Иоанна Цимисхия».
– Ты приписываешь мне излишнее, почтенный Афанас. Правда, я не щадил жизни в боях, но я не думал ни о честях, ни о славе. Мой веселый нрав увлекал меня к забавам и роскоши – вино, красавицы, застольная песня, право, были мне дороже всякого звания доместиков и логофетов…
«Правда, – сказал Порфирий, усмехаясь, – и говорили даже, что Иоанн Цимисхий был удостоен ласкового взора самой супруги Романовой, и я помню, как Ипподром дрожал от кликов народа, когда Цимисхий опережал в своей колеснице всех других сопротивников…»
– Ласковый взор Феофании – это сущая клевета, почтенный Порфирий, и именно эта клевета заставила меня удалиться от Двора и искать рассеяния в ратном шуме. Но там встретила меня ядовитая зависть Никифора, вечно угрюмого, вечно мрачного, всегдашнего завистника даже самому себе, скупого до того, что он готов, подобно Плавтову Скупому[244], кричать: грабят! – видя, что дым идет из трубы его дома, готов скоблить золото с пилюль, предписанных ему медиком. Не достоинства мои, но то, что у меня собирались воины, у меня весело гремел пир в лагерной ставке моей, и не было счета друзьям моим – вот что всего более оскорбляло Никифора. Он ходил по таборам, как нищий, ханжил, молился, вздыхал – его слушались и – презирали, уважали и – не любили. Огонь и вода – вот что были мы, я и он, – и могли ль мы ужиться в одной берлоге?
«Ты скрываешь свои знаменитые подвиги».
– Положим, что так; но когда под стенами Тарса мы получили известие о смерти Романа, узнали, что Никифору препоручил он, умирая, управлять войском, а любимцу своему Иосифу Постельничему государством – божусь, ни малейшей зависти не возродилось в моем сердце. Я повиновался, не спорил, когда Никифор поехал в Царьград и передал власть над войском брату своему Льву. Разгульная жизнь, охота, битвы занимали меня. Не буду говорить о ссоре Иосифа с Никифором – вы знаете все это, знаете, что когда голос патриарха, вельмож, императрицы оправдал Никифора, он с торжеством приехал опять к войску – я щитом моим заслонил его от убийцы, который был подослан и готов был поразить его. Что же оказалось следствием? Никифор бесстыдно обвинил меня в умысле, будто бы я затеял ту примерную битву, где был поражен копьем единственный сын его, юный Вард, – я, когда три дня не осушал я слез о несчастной кончине этого прекрасного юноши, когда в то же время сердце мое было растерзано скорбию о потере супруги моей…
Цимисхий казался растроганным. Он помолчал с минуту и продолжал спокойнее: «Но что о прошедшем – обращаюсь к ненавистному Никифору. Покорностью отвечал я на все упреки и угрозы его, и вскоре письмо от Иосифа передало мне в руки судьбу его. Иосиф предлагал мне престол и руку Феофании, если я приму начальство над многочисленными врагами Никифора и передам Никифора в его руки – гибель соперника зависела от одного моего слова…»
Помню, как теперь, когда ночью отправился я немедленно к нему. Он был нездоров, лежал на одре своем и едва увидел меня вошедшего, как схватил кинжал и готов был поразить меня… человек бессовестный! «Ты спишь, – сказал я ему, – спишь крепче Эндимиона[245], а смерть и измена скитаются окрест тебя. Подлый царедворец преклонил уже на сторону свою многих, и славный вождь римлян должен пасть по слову ничтожного стража гинекеев». Я вынул письмо Иосифа и отдал Никифору. Он прочитал, побледнел – стыд и совесть терзали его… «Говори, муж великодушный, что должны мы делать?» – воскликнул он. «Ты спрашиваешь меня, – отвечал я, – и не знаешь сам! Вели немедленно схватить заговорщиков, а завтра я первый воскликну: „Да здравствует император Никифор!“ Малодушный – робко, нерешительно колебался он. Я оставил его шатер; через час все заговорщики были уже в кандалах по моему повелению, и едва солнце осветило табор, воины, под начальством моим, окружили ставку Никифора, и клики их гремели от одного конца табора до другого – „Многия лета императору Никифору“. Мне отвратительно вспомнить о тогдашнем его притворстве, о том, как отговаривался, робел он, о том, как плакал он даже, умоляя избавить его от тяжести венца – сердце мое отворотилось от лицемера – теперь он привык, кажется, к этой тяжести… Посмотрели бы вы, как хорошо играет он роль великого повелителя на своем золотокованном троне… И мне, мне, своему спасителю, тому, кто мог схватить скипетр, вместе с его головою, заплатил он потом изгнанием, удалением… И меня теперь призвал он перед трон свой еще для большего позора, как бедного раба – мне, при всем Дворе, осмелился говорить, что прощает меня из милости и великодушия, по просьбе своей прекрасной супруги – его супруги!.. Подал ли я повод к такому оскорблению хоть единою жалобою, хоть малым ропотом на его несправедливость?.. О, это нестерпимо!»
– Верю твоему негодованию и гневу, почтенный Иоанн, и – важный вопрос предстоит теперь решению нашему. Скажи: кому престол царьградский, когда будет низвергнут Никифор?
«Почтенный Афанас! пусть тогда решает голос народа, патриарха, ваш голос, синих и зеленых… Разумеется, что малолетние дети Романа и мать их не могут править государством…»
– Кого же ты думаешь изберет голос отечества?
«Я… я не знаю, почтенный Афанас…»
– Не потребно ли быть властителем тому, кто был всегда равен мужеством Никифору, но превосходил его доблестью, великодушием, щедростью…
«Решение трудно».
– Нет, не трудно, когда есть человек, который мог взять скипетр сам и отдал его Никифору: ему достоит быть владыкою Царьграда!
«Я не понимаю тебя, почтенный Афанас?»
И Порфирий с изумлением смотрел на Афанаса.
– Ты поймешь, когда я назову перед тобою будущего императора царьградского, когда я первый придам к имени его титул властителя Царьграда. Его зовут: Иоанн Цимисхий! – воскликнул Афанас, вставая с места и поднимая руку.
Это восклицание, казалось, не произвело никакого действия над Порфирием и над Цимисхием. Порфирий мрачно потупил глаза, а Цимисхий невнимательно облокотился на стол и молчал.
– Что же молчишь ты, Порфирий?
«Я думал о том, что голос мой тогда только присоединится к голосу твоему, когда Иоанн подтвердит все наши права, согласится на все наши условия».
– Только тогда, говоришь ты? Но великодушие и доблесть Иоанна ручаются нам за все, без договоров. И ты молчишь, Иоанн?
«Молчу, и признаться ли? Никогда не желал бы я повелевать царством – чувствую, что я не рожден к тому – не мне соображать дела государственные, привыкшему к лени и роскоши – меня увлечет первый коварный советник, меня обольстит первая красавица…»
– О! – воскликнул Афанас, – уже одна скромность твоя достойна венца императорского! Иоанн, Порфирий! укрепим союз наш дружескою чашею.
Он встал и тронул подножие одного столба. Раздался звонок. Пока стоял Афанас отворотясь, а Порфирий сидел задумчиво, быстро пробежали взоры Цимисхия по всей комнате; но он не переменял своего положения и сидел по-прежнему беспечно, облокотясь на стол.
Вошел черный невольник. «Вина, лучшего хиоского вина, – сказал ему Афанас, – три чаши, и одну из них с яхонтом!»
Невольник вышел. Цимисхий улыбнулся. «Вот доказательство тебе, почтенный Афанас, какой плохой император буду я. Знаешь ли, что пришло мне в голову теперь, когда среди важных разговоров наших ты велел принести вина?»
– Не то ли, что по слову святого Писания: вино веселит сердце человека, и уже одна мысль об нем заставляет улыбаться?
«Нет! мне пришла в голову огромная книга, которую покойник-дедушка наших императоров велел составить премудрому Кассиану Схоластику…».
– Я не охотник до книг и худо понимаю книжные вздоры.
«И я также, но от скуки иногда перебираю бредни наших мудрецов, и „Γεωπονικα“ премудрого Кассиана Схоластика заставляла меня не однажды смеяться. Чего не найдешь в ней! Искусство разводить голубей, птиц, рыб, садить виноград, делать масло, вино. И премудрые наставления Кассиана суть доказательства, как полезно учение. Ты не читал его книги, почтенный Афанас, и верно не знаешь, например, тайны, как можно пить и не быть пьяну?»
– Меньше пить, думаю.
«Что ж это за искусство! Нет – пей, сколько хочешь, и никогда не будешь пьян при наставлении Кассиана».
– Нельзя ли научить меня такой драгоценной тайне? – сказал Афанас, улыбаясь.
«Безделица! Стоит только, принявшись за первую чашу, произнести 170-й стих из VIII книги „Илиады“:
Трижды Зевес загремел с высоты Олимпа!»
Все засмеялись.
Невольник вошел с подносом, на котором стояли большие три золотые чаши. На крышке одной из них стоял дорогой яхонт. Невольник поставил поднос на стол и удалился.
«Успеха нашему делу! – сказал Афанас и взялся за одну чашу. – Почтенный доместик! чаша с яхонтом тебе, моему доброму гостю, и… Но кто знает будущее! – Глаза его сверкнули на Порфирия. – Старый товарищ! бери свою чашу, вот эту».
Порфирий протянул руку к чаше. Цимисхий любовался яхонтом на крышке чаши, ему назначенной.
– Аминь! – воскликнул Афанас, осушив половину чаши своей. – Что ж не пьешь ты, дорогой гость? – спрашивал он, видя, что Цимисхий обоняет и рассматривает вино.
«Благородное вино! Люблю услаждать не один вкус, но обоняние и зрение. Вот почему предпочитаю я хрустальные кубки золотым; в них вино является в полной красе своей, услада зрения, обоняния и вкуса…»
– Буду знать это вперед, – отвечал Афанас. – Неужели в последний раз разделяем мы с тобою нашу дружескую чашу? Услади же теперь хотя только вкус свой, Пей, почтенный доместик, и желай успеха нашему делу, дорогой гость мой! – повторил он. Голос его выражал что-то нерадостное. Он поспешно залил его вином, оставшимся в чаше, и…
Как молния, сверкнул в это время кинжал в руке Цимисхия. Афанас не успел поставить чаши на стол… кинжал был уже до рукоятки в сердце его; чаша выпала из рук Афанаса; он упал на пол без дыхания.
– Чудовище, изменник! – воскликнул Порфирий, и кинжал его устремился быстро на Цимисхия. Удар был жестокий, но острие скользнуло по крепким латам, которые были надеты под платьем Иоанна. Порфирий пошатнулся с размаха, и в хребет его вонзился кинжал Цимисхия; с страшным стоном повалился Порфирий на свое седалище.
– Господи Иисусе Христе, сыне Божий! помилуй нас! – сказал Цимисхий, крестясь. Хладнокровно вложил он кинжал свой в ножны и приложил руку к трупу Афанаса. – Умер – кончено!
«Злодей, чудовище, змея, которую согрел я в пазухе моей», – стенал Порфирий.
Цимисхий сложил руки на груди и стоял в задумчивости. «Тебя не хотел я убить, – сказал он Порфирию. – Бедный старик! тебя погубила судьба твоя; ты не был подобен этому хитрому чудовищу, который готовил трон себе, готовил смерть мне, тебе, погибель всем „синим“, заклятый ненавистник добра и чести!»
– Ты клевещешь на моего друга. Двадцать лет дружбы соединяли нас в одинаковом намерении, и за что погубил ты его, человек без чести и совести?
«Еще одна минута, и я погиб бы. Посмотри: это вино отравлено! – Цимисхий указал на свою чашу. – Тебя не хотел я убить. Зачем напал ты на меня, отмщая за злодея, мнимого друга своего?»
– Остановись! Если он обманывал меня, то не говори, не договаривай. Дай мне умереть со сладкою верою в дружбу моего Афанаса… О… какое страдание! – Чудовище! ты изменою вкрался в мою доверенность – Афанас предчувствовал… Пусть Бог рассудит нас с тобою…
«Да! пусть он рассудит, и – кто оправдается пред Тобою, аще беззакония назрищи, Господи! кто постоит пред лицом Твоим!»
Набожно подымая руки и глаза к небу, проговорил сии слова Цимисхий. «Но время помыслить о живых!» – повторил он поспешно. Порфирий свалился в это время на пол и задыхался в потоках крови, Цимисхий хладнокровно осмотрел труп Афанаса, снял у него ключи с пояса, перстень с руки, потушил все свечи, кроме одной, которую унес с собою, и поспешно оставил он ужасное позорище смерти; вдалеке замолк шорох шагов его.
Когда философ вышел из своего убежища, он увидел несчастного Порфирия: едва собрал страдалец столько сил, чтобы влачась по полу, впотьмах, дотащиться до ближайшей к философу комнаты. Здесь стенание его обратило внимание философа.
С ужасом отступил философ.
– Что вижу я! – воскликнул он.
«Жертву легковерия человеческого».
– О, зрелище ужасное! Тебе надобно пособить… Что с тобою сделалось? Помогите…
«Излишняя забота. Стань ко мне, сюда, ближе – меня не спасет теперь помощь человеческая, но выслушай исповедь грешника – прочти надо мною отходную молитву… Мои часы изочтены…»
– Но кто убийца твой?
«Цимисхий».
– Цимисхий! Но Афанас?
«Его нет уже на свете. Там увидишь ты труп его…» И остатки седых, пожелтелых волос стали дыбом на голове старика.
«Спаси товарищей наших, спаси Калокира, почтенный старец. Цимисхий сведал от меня все тайны нашего предприятия. По его хладнокровной решительности на ужасное злодейство вижу, что он ко всему готовился… Скажи им… Ох! я задыхаюсь… Боже великий! еще несколько мгновений… Друг мой, почтенный друг мой! ужасна смерть неожиданная, смерть во тьме греха, без покаяния… Мщение злодею… Нет, нет! Боже! прости мое согрешение – отпусти мне, как я отпускаю ему…»
Он упал без чувств и казался умершим. В изумлении, будто неподвижная статуя, стоял над ним философ.
Но еще отдохнул Порфирий, еще раз приподнялся на леденеющие руки. «Вот перстень, – сказал он, – покажи его, и тебе поверят все мои товарищи… Пусть изберут они…»
Судороги стянули в последний раз лицо его; кровь обильно хлынула из раны, и философ начал читать отходную молитву. Тело Порфирия окостенело.
– Умер? – спросил старик самого себя, вглядываясь в выкатившиеся глаза мертвеца. – Умер! – Как? Эти два человека, за несколько мгновений столь сильные, столь мощные – Афанас, Порфирий – готовые завтра ниспровергнуть во прах престол императора царьградского – глыба бездушной земли, гордость гнилого тления? Афанас, который вот здесь, за час до сего времени, гордо говорил мне: «Я судьба! Мой меч решит жребий Константинова престола…» Боже! что же есть человек, егда помниши его, или сын человеч, егда посещавши его… Помолимся о душах их, вознесем грешную молитву к Богу живых, а не мертвых, сеющему в тление, да возрастет в нетление…
И благовейно преклонил старец колена и тихо молился над трупом гордого вельможи, сильного царедворца, грозного заговорщика.