Книга Север читать онлайн бесплатно, автор Никита Черепанов – Fictionbook
Никита Черепанов Север
СеверЧерновик
Север

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Никита Черепанов Север

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Никита Черепанов

Север

Глава 1 Письмо

В тот день я читал лекцию о природе исторической памяти.

Не о датах. Даты всегда казались студентам самым скучным и самым безопасным в истории. Год битвы, год смерти государя, год основания города, год падения крепости. Цифры ложатся на бумагу ровно, без крови, без запаха дыма, без человеческого крика. В них есть удобство: они создают обманчивое чувство порядка.

Я стоял у высокой доски, испачканной мелом до тусклой серости, и смотрел на лица студентов. Некоторые писали. Некоторые делали вид, что пишут. У окна сидел молодой человек в потёртом пальто и смотрел не на меня, а на снег за стеклом. Снег падал медленно, густо, почти беззвучно, будто кто-то сверху просеивал над городом серую муку.

В аудитории пахло мокрым сукном, дешёвым табаком, пылью старых книг и холодом, который студенты приносили на плечах вместе со снегом.

— История, — сказал я, — редко умирает там, где мы ставим точку в учебнике. Мы привыкли думать, что прошлое лежит позади нас: в архивах, в могилах, в руинах, в судебных протоколах, в чужих письмах. Но это не совсем так.

Я провёл мелом линию на доске.

— Прошлое не исчезает. Оно меняет форму. Становится законом, страхом, привычкой, семейным молчанием, городским слухом. Иногда — виной. Иногда — болезнью, которую наследуют люди, даже не зная её названия.

В аудитории стало тише.

Я не любил, когда студенты слушали слишком внимательно. В такие минуты начинало казаться, что я говорю не им, а самому себе.

— Государства могут переписать летописи. Семьи могут сжечь письма. Священники могут запретить имена мёртвых. Победители могут поставить памятники, а побеждённых закопать без крестов и табличек. Но всё это не уничтожает прошлое. Оно только загоняет его глубже.

Я снова коснулся мелом доски, но не написал ничего.

— И чем глубже его загоняют, тем тяжелее оно потом возвращается.

Один из студентов поднял голову.

— Вы хотите сказать, что прошлое всегда возвращается?

Я хотел ответить сразу. Хотел сказать: нет, не возвращается — возвращаются только последствия. Именно так я говорил обычно. Так было правильно. Так было научно. Так было безопасно.

Но в эту секунду дверь аудитории открылась.

На пороге стояла секретарь кафедры. В руках она держала конверт.

Простой, серый, помятый по краям. Такие конверты приходили из мест, где бумагу берегли, а слова писали редко и только по необходимости. На нём не было ничего особенного: адрес, моя фамилия, неровные штампы, след от влаги в углу.

И всё же я сразу понял, откуда он.

Есть названия, которые человек не вспоминает годами, но они всё равно живут в нём, как заноза под кожей. Не болят каждый день, не мешают ходить, не заставляют кричать. Но стоит задеть — и тело узнаёт боль раньше разума.

Я взял конверт.

Пальцы почему-то не сразу сжались. Бумага была холодной, хотя пролежала в тёплом здании, должно быть, не меньше часа. Влажный край прилип к большому пальцу.

На обороте стояло имя моей сестры.

Анна.

Я не видел её одиннадцать лет.

Нет. Двенадцать.

Я всегда путался в этом счёте.

— Виктор Сергеевич? — спросил кто-то из студентов.

Я поднял глаза.

Они смотрели на меня. Не все, но достаточно многие, чтобы я почувствовал внезапную неловкость. В аудитории стало неестественно тихо. Даже снег за окном будто падал медленнее.

Мел всё ещё был у меня в руке, но я не помнил, что хотел написать на доске.

Там, между двумя датами, осталась незаконченная линия.

— На сегодня всё, — сказал я.

Мой голос прозвучал спокойно. Даже слишком спокойно.

Студенты зашевелились. Застучали крышки чернильниц, заскрипели скамьи, кто-то шепнул соседу что-то раздражённое, кто-то поспешно собрал тетради. Обычный шум конца лекции заполнил аудиторию, но до меня он доходил издалека, словно я стоял не среди людей, а за толстым стеклом.

Я не вскрыл письмо сразу.

Положил его в карман пиджака. Провёл ладонью по доске, стирая собственные слова. Мел забился под ногти. Белая пыль осела на рукаве.

Прошлое не исчезает.

Я стёр эту фразу последней.

После лекции я долго сидел в кабинете кафедры, хотя там уже почти никого не было. За окном темнело рано. Февральский вечер давил на стёкла густой синевой. Где-то в коридоре уборщица двигала ведро, и его металлический скрежет каждый раз заставлял меня поднимать голову.

Письмо лежало передо мной.

Я знал, что внутри.

Не слова — нет. Слов я ещё не читал. Но я знал их вес. Бывают письма лёгкие: приглашения, поздравления, просьбы о деньгах, чужие новости. А бывают такие, которые человек держит в руках и чувствует, как с каждой секундой они становятся тяжелее.

Я вскрыл конверт ножом для бумаги.

Почерк Анны почти не изменился. Чуть резче, чуть суше, будто каждая буква была поставлена не чернилами, а усилием.

Витя.

Дед умер.

Похороны назначены на пятницу, если земля позволит копать.

Я знаю, что ты не хотел возвращаться. Я бы не писала, если бы это касалось только похорон.

Перед смертью он несколько раз спрашивал о тебе. В последние часы говорил плохо, я не всё разобрала. Но одно я поняла точно: он хотел, чтобы ты приехал.

В доме остались его вещи и бумаги. Некоторые из них я не решаюсь трогать без тебя.

Есть ещё кое-что. Об этом лучше не писать.

Приезжай как можно скорее.

И если помнишь лампу — возьми её с собой.

Анна.

Я перечитал письмо три раза.

Потом ещё раз.

Лампа.

Слово было простым. Почти бытовым. Керосиновая лампа на столе. Лампа в сарае. Лампа в руках старика, идущего по тёмному коридору.

Но стоило мне прочесть его, как в горле появился вкус ржавчины.

Я увидел снег.

Не тот, что падал за окном кафедры. Другой. Более сухой, мелкий, колючий. Он летел почти горизонтально, бил в лицо и застревал в ресницах. Я был маленьким. На мне были варежки с пришитой резинкой, но одна варежка потерялась. Правая рука болела от холода.

Передо мной был чёрный провал в земле — как открытый рот, вырубленный в мерзлоте и камне. Снег вокруг него был ниже, чем везде, будто земля там дышала теплее остального мира. Я помнил это странно ясно: серую корку льда на досках, обломанный столбик у края, следы саней, исчезающие возле тёмного зева.

И ещё — тишину.

Такой тишины не бывает на открытом воздухе. Даже зимой, даже далеко от города, всегда что-то слышно: скрип деревьев, ветер, снег по воротнику, собственное дыхание. Но возле того провала звуки будто обрывались. Я видел, как дед что-то говорил мне, видел, как из его бороды сыпался иней, но первые слова не дошли до меня.

Он стоял рядом и держал лампу.

Жёлтый огонь дрожал в стекле, но не освещал его лица. Это тоже было неправильно. Лампа должна была отбрасывать свет на подбородок, на щёки, на глаза. Но лицо деда оставалось в тени, будто темнота из шахты лежала на нём плотнее, чем ночь.

Я помнил только бороду, покрытую инеем, и пальцы — тёмные, потрескавшиеся, с въевшейся угольной пылью. Эти пальцы сжали моё плечо так крепко, что я почувствовал боль даже сейчас, через много лет, сидя в тёплом кабинете кафедры.

Потом звук вернулся.

Он наклонился ко мне и сказал:

— Не отвечай, если услышишь своё имя.

Я хотел спросить, почему.

Но в тот же миг из глубины провала донёсся голос.

Тихий. Далёкий. Не громче шёпота, но я услышал его так ясно, будто кто-то стоял у самого моего уха.

Он позвал меня.

Я не запомнил его. Или запомнил и всю жизнь не позволял себе вспомнить. В нём было что-то старое, чужое, не из нашего языка. Не просто слово — скорее звук, который когда-то мог быть именем, если его произносили люди, жившие слишком давно.

Дед резко сжал моё плечо.

Лампа в его руке качнулась, и на миг свет упал на снег у самого входа. Там были следы.

Маленькие.

Детские.

Они вели не к шахте.

Они выходили из неё.

Я резко встал.

Стул ударился о пол и глухо отскочил. В коридоре замер скрежет ведра.

Несколько секунд я не понимал, где нахожусь. Передо мной был стол, стопка студенческих работ, холодный чай в стакане, пальто на вешалке. Всё обычное, знакомое, бедное до скуки. Университет. Кафедра. Город, в котором я жил уже много лет.

Но лицо горело от мороза.

Я провёл ладонью по щеке и почти ожидал увидеть на пальцах растаявший снег. Ничего не было. Только меловая пыль под ногтями и дрожь в кисти, которую я не сразу смог унять.

Я сел обратно.

Медленно, осторожно, как садятся после болезни или после удара.

На столе лежало письмо Анны. В нём не было ни шахт, ни провала, ни детских следов на снегу. Только смерть деда, пятница, земля, которую ещё предстояло раскопать, и фраза о лампе.

Я заставил себя перечитать письмо ещё раз.

Потом сложил его по старым сгибам.

Я не верил снам.

Во всяком случае, всегда так говорил. Сны были мусором памяти, случайным движением усталого мозга, обрывками лиц, слов, запахов, которые днём не нашли себе места. Человек видит во сне то, чего боится, или то, что слишком долго отказывается помнить. В этом не было мистики. Только физиология. Только слабость.

И всё же последние недели мне снился один и тот же сон.

Не каждую ночь. Не так часто, чтобы я признал это болезнью. Но достаточно часто, чтобы по утрам я лежал в темноте и несколько минут не решался открыть глаза.

Мне снился длинный коридор под землёй.

Узкий, сырой, с низким потолком, по которому тянулись чёрные жилы угля. В конце коридора стояла лампа. Она горела белым огнём, холодным и неподвижным. Я шёл к ней, хотя знал, что не должен.

Каждый раз, прежде чем проснуться, я слышал шаги за спиной.

Медленные.

Терпеливые.

Будто тот, кто шёл следом, знал: я всё равно остановлюсь.

Связано ли это было с письмом Анны? С дедовой смертью? С тем словом о лампе?

Вряд ли.

Я был историком, а не суеверной старухой у печи. Я знал, как память умеет подделывать саму себя. Достаточно одного слова, одного запаха, одного имени на конверте — и разум услужливо достраивает бездну там, где была только яма.

Я повторил это про себя несколько раз.

Но почему-то не стало легче.

Вечером я пришёл домой поздно. Долго стоял в прихожей, не снимая пальто. Комната была тёмной, только в окне отражалось моё лицо: худое, осунувшееся, с ранней сединой у висков. Лицо человека, который привык объяснять чужое прошлое, потому что со своим не смог сделать ничего.

Я достал из шкафа старый чемодан.

Он пах пылью и мышиным помётом. На дне лежала шерстяная рубашка, которую я не надевал с тех времён, когда ещё ездил на север. Я провёл по ней рукой и вдруг вспомнил дом деда: низкие потолки, замёрзшие углы, железную кровать у стены, ведро с углём возле печи и Анну — маленькую, худую, злую от холода.

Она плакала в тот день, когда меня увозили.

Или смеялась?

Нет.

Я не мог вспомнить.

В моей памяти она стояла у окна и смотрела, как сани отходят от дома. Потом тот же образ менялся: она бежала за мной по снегу. Потом — её вообще не было. Только дед. Только его рука на моём плече. Только голос:

Когда он вернётся, не называй его прежним именем.

Я сел на край кровати.

Дыхание стало тяжёлым. Не от страха даже — от стыда.

Я оставил их там. Деда. Анну. Дом на краю города. Все эти годы я говорил себе, что был ребёнком, что взрослые решили за меня, что жизнь потом сама разошлась дорогами. Но правда была проще и хуже.

Я не вернулся, потому что не хотел помнить.

А теперь дед умер.

И мёртвый старик, который всю жизнь молчал о прошлом, просил меня вспомнить лампу.

На следующий день я подал заявление об отпуске.

Заведующий кафедрой, Аркадий Моисеевич Суханов, долго смотрел на меня поверх узких очков. Он всегда так смотрел: будто не слушал человека, а сверял его с какой-то внутренней ведомостью и заранее знал, где найдёт ошибку.

— Всё в порядке, Виктор Сергеевич?

Вопрос был вежливый, но сухой. Суханов не любил чужих бед. Не из жестокости — просто беды нарушали расписание.

— Умер родственник, — сказал я.

Он поджал губы, кивнул и потянулся к перьевой ручке. Слова соболезнования произнёс правильно, почти без запинки, как фразу, которую человек за жизнь подписывал чаще, чем говорил.

Потом поставил подпись.

Чернила легли жирной чёрной полосой. Мне почему-то показалось, что эта линия отрезала меня от прежней жизни куда надёжнее любого билета.

Потом я купил билет.

До Варежска прямых дорог не было. Сначала нужно было добраться ночным поездом до станции Ледовая — дальше железная дорога не шла. Оттуда, если позволяла погода, раз в несколько дней поднимался маленький почтовый самолёт. Он летел на север, к посёлку у старого рудника, где уже начиналась последняя часть пути.

Дальше оставалась только дорога через Волчий перевал.

Дорога — громкое слово. На карте она была проведена тонкой красной линией, но я знал, что за этой линией скрывались снег, камень, обледеневшие спуски и шофёры, которые брались ехать только за двойную плату или по приказу.

В расписании этот путь выглядел почти разумно.

На бумаге всегда так.

Поезд приходил по времени. Самолёт вылетал по разрешению. Машина ожидала у почтовой конторы. Дорога занимала один день. Человек, писавший это расписание, либо никогда не был севернее Ледовой, либо был редким мерзавцем с хорошим чувством юмора.

На деле всё зависело от ветра, льда, горючего, настроения шофёра и того, не занесёт ли Волчий перевал к чёртовой матери.

Я смотрел на карту, разложенную на столе, и видел, как аккуратная красная линия дороги истончается после Нижнего Кожима, потом превращается в пунктир, а перед самым Варежском исчезает совсем. Будто картографу надоело врать.

Варежск был обозначен маленьким кружком у края обжитой земли.

Но я знал: карты лгут сильнее всего именно там, где дороги кончаются раньше, чем человеческое упрямство.

В ночь перед отъездом я не спал.

Лежал в темноте и слушал, как в трубах ходит вода. Иногда казалось, что это не трубы, а далёкие удары металла о камень. Размеренные. Глухие. Как будто где-то глубоко под домом работали кирками.

Под утро я всё-таки задремал.

Мне приснилась шахта.

Я стоял в тоннеле, босой, в одной рубахе, и держал лампу. Пламя внутри стекла было не жёлтым, а белым, холодным, как зимнее небо. Впереди тянулись рельсы, уходящие в темноту. По стенам стекала вода, но капли падали вверх.

Из глубины шёл человек.

Сначала я решил, что это дед. Потом понял, что ошибся. Он был выше, прямее, моложе. На нём была одежда чужого покроя: длинная, грубая, стянутая ремнями. Лицо скрывала тень.

Он остановился на расстоянии нескольких шагов и сказал:

— Ты слишком долго отсутствовал.

Я хотел спросить, кто он.

Но проснулся раньше, чем успел открыть рот.

За окном занимался серый рассвет.

Я проснулся не сразу. Несколько секунд лежал неподвижно, глядя в потолок, и не мог понять, почему в комнате так холодно. Окно было закрыто. Печь в соседней квартире уже гудела — через стену тянуло сухим теплом. На полу возле кровати лежала моя рубашка, сброшенная вечером, рядом — раскрытый чемодан.

Потом я вспомнил письмо.

Оно лежало на столе, сложенное по прежним сгибам. Рядом стоял стакан с недопитым чаем. На поверхности чая плавала тонкая мутная плёнка.

Я сел.

Голова была тяжёлая, будто я не спал, а всю ночь таскал мешки с углём. Во рту пересохло. Под глазами чувствовалась тупая боль, знакомая по бессонным ночам перед экзаменами и кафедральными проверками.

На столе, у самого края письма, лежала тонкая чёрная полоска.

Я некоторое время смотрел на неё.

Потом встал, подошёл ближе и коснулся пальцем.

Пыль.

Чёрная, сухая, мелкая.

Я растёр её между большим и указательным пальцем. На коже остался тёмный след. Угольная крошка. Или сажа. Или грязь с подоконника. Что угодно, только не повод стоять посреди комнаты в исподнем и пялиться на стол, как последний идиот.

— Ну конечно, — сказал я вслух. — Уголь. Прямо из сна. Очень убедительно.

Голос прозвучал хрипло и раздражённо.

Я осмотрел стол. Письмо. Нож для бумаги. Книги. Старую карту северной ветки, которую достал накануне. Ничего необычного. Окно плотно закрыто. Подоконник грязный, но не настолько, чтобы с него сыпалась чёрная пыль. Печи у меня не было. Дом отапливался общей котельной.

Я снова посмотрел на пальцы.

След был настоящим.

Это меня и злило.

Сны можно было списать на усталость, письмо — на вину, дрожь — на недосып. Но грязь на пальцах требовала простого объяснения.

Я вспомнил чемодан.

Наклонился, поднял со дна старую шерстяную рубашку и встряхнул её. Из ткани действительно посыпалась пыль. Не много — едва заметно, но достаточно. Я усмехнулся.

— Вот и всё, чёрт возьми.

Рубашка лежала в шкафу годами. Шкаф старый. Дом старый. Грязи хватало. Я мог вечером вытащить её, положить на стол, потом забыть. Мозг достроил остальное, потому что ему дали слово лампа и старую рубашку с запахом пыли.

Объяснение было не красивым, зато нормальным.

Я умылся холодной водой. Долго держал ладони под краном, пока пальцы не занемели. В зеркале над раковиной стоял человек с серым лицом и красными глазами. Щетина за ночь проступила сильнее, чем обычно. На висках седина казалась почти белой.

— Прекрасный вид для похорон, — сказал я.

Собственный голос в пустой комнате начал раздражать. Я замолчал.

Собирался я быстро. Две рубашки, тёплые носки, бритва, записная книжка, документы, деньги, билет. Потом подумал и положил в чемодан толстую тетрадь в клеёнчатой обложке. Не знаю зачем. Наверное, привычка. Историк без тетради чувствует себя голым, даже если едет хоронить деда.

Письмо Анны я убрал во внутренний карман пальто.

Перед выходом задержался у двери и оглядел комнату. Не потому, что ожидал увидеть что-то странное. Просто было такое чувство, будто я оставляю её надолго. Кровать не заправлена. На столе меловая пыль, книги, чашка. На спинке стула висит галстук. Всё это выглядело не как дом, а как место, из которого человек вышел на минуту и не вернулся.

Я выругался тихо, под нос, и захлопнул дверь.

На улице было ещё темно.

Снег за ночь перешёл в мелкую ледяную крупу. Она шуршала по воротнику и забивалась в складки пальто. Дворник, старик по фамилии Костров, которого жильцы звали просто Костыль, скрёб лопатой у подъезда. Одну ногу он тянул с войны, но работал злее и быстрее многих здоровых.

Он поднял голову.

— В дорогу, Виктор Сергеевич?

Я остановился на ступеньке.

— С чего взяли?

Костыль кивнул на чемодан.

— С чемоданом обычно не в баню ходят.

Ответить было нечего. Я спустился ниже.

— Родственник умер.

— Север?

Я посмотрел на него внимательнее.

— Почему север?

Костыль пожал плечом и снова воткнул лопату в снег.

— Пальто тёплое надели. И лицо такое, будто не к тёще едете.

Он сказал это без насмешки. Просто отметил факт. Я не любил, когда люди попадали в точку случайно.

— До свидания, — сказал я.

— Дорога нынче скверная, — произнёс он мне вслед. — По радио ночью передавали.

— Дороги у нас всегда скверные.

— Это да.

Он снова заскрёб лопатой.

Я вышел со двора и пошёл к трамвайной остановке. Чемодан бил по колену. Рука быстро устала. Ветер шёл навстречу, острый, с запахом дыма и мокрого железа. Город просыпался нехотя: в окнах загорались редкие жёлтые квадраты, где-то хлопнула дверь булочной, по мостовой протащилась первая грузовая машина.

У остановки уже стояли трое. Женщина с корзиной, солдатик в шинели и мужчина в рыжей шапке, который курил, спрятав папиросу в ладони от ветра. Никто не говорил.

Трамвай пришёл с визгом, будто его вытянули из ночи за ржавую цепь.

Я вошёл последним, поставил чемодан у ног и сел у окна. Стекло было покрыто мутными разводами, и город за ним плыл, распадаясь на серые пятна. Университетский корпус остался позади. Потом — площадь, книжная лавка, мост через чёрную воду канала.

Я пытался думать о дороге.

О расписании. О пересадке на станции Ледовая. О том, где достать место на почтовый самолёт, если его вообще поднимут. О том, кто встретит меня за перевалом. Анна не написала. Значит, либо не знала, либо считала, что я сам разберусь.

Это было на неё похоже.

В детстве она тоже считала, что я должен разбираться сам. Даже когда мы оба не понимали ни черта.

Трамвай дёрнулся. Чемодан ударил меня по голени. Я поморщился.

На вокзале пахло мокрой древесиной, паром, махоркой и дешёвой кашей из буфета. Под высоким потолком висел сизый дым. Люди стояли плотными кучками, берегли тепло и молчали так, как молчат только рано утром перед дальней дорогой.

На табло мелом было выведено:

Северная линия. Поезд 17. До станции Ледовая.

Я смотрел на эти слова дольше, чем требовалось.

Ледовая.

Название было правильным. Не красивым, не старинным, не важным. Просто Ледовая. Место, где железо ещё соглашалось идти вперёд, а дальше человек уже должен был договариваться с погодой, шофёрами и собственной дуростью.

Я нашёл свой вагон ближе к концу состава. Проводница, плотная женщина с красными руками, проверила билет и сказала:

— Девятое место. Верхнее.

— У меня нижнее.

Она посмотрела в билет ещё раз.

— Нижнее, — согласилась она без всякого сожаления. — Значит, нижнее.

На её груди висела табличка: М. Р. Корнеева. Но кто-то из носильщиков, проходя мимо, назвал её Марфой Рельсой. Она даже не повернула головы. Видимо, привыкла.

Купе оказалось полупустым. У окна сидел старик в овчинном тулупе и держал на коленях перевязанный ремнём ящик. От ящика пахло сухой рыбой. Старик кивнул мне так, будто мы уже были знакомы и оба этим недовольны.

Я поставил чемодан под сиденье.

Поезд тронулся не сразу. Сначала долго вздыхал, лязгал сцепками, выпускал пар. Потом где-то далеко ударил металл, и вагоны потянулись один за другим.

Город за окном начал медленно отходить назад.

Я достал письмо Анны, но читать не стал. Просто держал его в кармане, чувствуя через ткань жёсткий край бумаги.

Я ехал на север.

И пока это было единственным фактом, который не требовал объяснений.

Поезд долго выбирался из города. Сначала за окном тянулись кирпичные склады, заборы с облезлыми объявлениями, чёрные дворы, где ранние люди уже таскали вёдра и ругались у колонок. Потом пошли фабричные трубы, пустыри, редкие будки стрелочников. Снег лежал грязными пластами, будто город за ночь пытался укрыться, но не сумел.

Старик напротив молчал.

Он сидел у окна, не снимая тулупа, и держал ящик двумя руками, хотя тот был перевязан крепко. Лицо у него было узкое, с проваленными щеками и красными прожилками на носу. На правом ухе не хватало мочки. То ли обморозил, то ли отрезало где-нибудь на лесоповале. Такие вещи на севере часто не объясняли. Считалось, что если человек остался жив, подробности уже не имеют значения.

Я заметил, что он не смотрит в окно.

Люди в поезде обычно смотрят. Даже если едут знакомой дорогой, всё равно глядят на поля, станции, чужие дома, на то, как мир отступает назад. Этот старик смотрел на отражение в стекле. Не на своё. На меня.

Я сделал вид, что не заметил.

— Далеко? — спросил он наконец.

Голос у него был сухой, как бумага.

— До Ледовой.

— Дальше?

Я поднял глаза.

— Варежск.

Старик кивнул не сразу. Сначала его пальцы сильнее сжали ремень на ящике. Мелочь. Почти ничего. Но я это увидел.

— Варежск, — повторил он. — Значит, к рудникам.

— К родственникам.

— Там все к кому-нибудь едут. К рудникам всё равно ближе.

Он сказал это без улыбки. Потом отвернулся к окну, но смотреть снова стал не наружу, а в мутное стекло.

Я не любил разговоры с попутчиками. Особенно с такими, которые задают вопрос не потому, что им интересно, а потому что им нужно проверить ответ.

— Вы оттуда? — спросил я.

— Нет.

Слишком быстро.

Я усмехнулся.

— Тогда знаете много для человека не оттуда.

Старик повернул ко мне голову. В его глазах не было ни обиды, ни удивления. Только усталость.

— Про такие места все что-нибудь знают.

— Обычно это называется слухами.

— Обычно, — согласился он.

На этом разговор оборвался.

Поезд набирал ход. Колёса били по стыкам ровно, с такой упрямой механической уверенностью, что через час от этого звука начинала ныть голова. В коридоре прошла Марфа Рельса, поставила на столик два стакана в подстаканниках и сказала:

Другие книги автора

ВходРегистрация
Забыли пароль