Ключевую роль в понимании сексуальной культуры в XVIII – середине XIX века играет изучение гендерной социализации российских дворянок в период девичества в контексте актуальных научных дисциплин: гендерной антропологии, истории повседневности, женской и гендерной истории179. Анализ субъективных источников (женских писем, дневников, автобиографий, мемуаров), выражающих грань внутрипсихического переживания, сокровенные мечты и страхи, сознательные и бессознательные стратегии действия и вытеснения180, показывает, что в особенностях прохождения именно этого этапа часто коренилась причина неудач последующих жизненных сценариев. Поэтому принципиально важно проанализировать девичество в дворянской среде в XVIII – середине XIX века через изучение антропологических аспектов женской телесности, сексуальности, особенностей поиска и осознания гендерной идентичности.
Девичество относится к тем этапам жизненного цикла женщины, которые широко представлены в научной литературе применительно к разным социальным общностям и эпохам181. При этом изучение «девичества» дворянских девушек в императорской России составляет видимое исключение. Проблема девичества как культурно-антропологического феномена, считавшаяся прерогативой этнографов, не попадала в поле зрения историков, а этнографы, в свою очередь, не интересовались дворянством, не маркируемым ими в качестве носителя традиционной культуры.
В то же время исследовательский «вакуум» применительно к данной проблеме во многом объясняется и квазихрестоматийностью образа «барышни» – излюбленного конструкта русской классической литературы XIX века, – подменявшего своей мнимой очевидностью возможный научный анализ. Усвоенные со школьной скамьи стереотипы, на которые, за неимением других столь же признаваемых образцов, едва ли не до настоящего времени вынуждены были опираться многие поколения российских и советских девушек в процессе осознания собственной идентичности, делают «невидимым» дворянское девичество в России как предмет исторического и этнологического исследования. Литературные образы, будучи репрезентацией «мужского взгляда» на девушку-дворянку, воспроизводили мысли, чувства, переживания, мотивации, которые, с точки зрения авторов-мужчин, якобы должны были быть ей присущи. Меня же будет интересовать, напротив, артикулирование дворянскими девушками себя посредством самопрезентации в письмах и автобиографиях, поиск ими собственной идентичности, но вместе с тем и реализуемый в период девичества механизм социального конструирования гендера.
Девичество – жизненный этап между «детством» и «зрелостью», а фактически замужеством, поскольку в отношении дворянства справедливо утверждение этнографов о решающем значении при определении статуса женщины «в любом слое „доэмансипированного“ общества» разделения ее жизни на добрачную и замужнюю182. Н. Н. Ланская прямо отождествляла ранний, с ее точки зрения, брак своей семнадцатилетней дочери Н. А. Пушкиной с переходом в возрастную категорию формальной «зрелости» при незавершенности еще процесса собственно «взросления»: «Быстро перешла бесенок Таша из детства в зрелый возраст, но делать нечего – судьбу не обойдешь. Вот уже год борюсь с ней, наконец, покорилась воле Божьей и нетерпению Дубельта. Один мой страх – ее молодость, иначе сказать – ребячество…»183
К середине XIX века девушки, достигшие 15 лет, считались «взрослыми барышнями»184, что свидетельствовало о вступлении их в новую фазу жизненного цикла. Наименование «барышня» имело, помимо возрастной, еще и социальную коннотацию, указывая на девочку именно дворянского происхождения185. «Воспитать как барышню»186 означало «содержать, как должно благородной девушке быть»187.
В современном обществе «переход от детства к взрослости» в терминах мужской возрастной периодизации делится на три периода: подростковый, отроческий возраст от 11 до 15–16 лет, юношеский возраст от 15–16 до 18 лет, возраст начала самореализации от 17–18 до 23–25 лет188. Доктор Анна де Кервасдуэ (Dr. Anne de Kervasdoué), констатируя индивидуальность возрастных рамок, ссылается на стандарт Всемирной организации здравоохранения, принимающей за подростковый возраст период с 10 до 19 лет189.
Традиция соотнесения с 15-летним возрастом поздней стадии взросления восходила еще к XVII веку. Согласно Соборному уложению, «которая девка будет в возрасте, в пятнадцать лет», могла «здавати» свое прожиточное поместье190, выделяемое ей после смерти отца и представлявшее собой «усадище и к усадищу пашни»191, тому из служивших мужчин, кто принимал на себя обязательства ее «кормить и замуж выдати»192. Нельзя было претендовать на «девкино прожиточное поместье», если «девка в те поры будет в малых летех меньши пятинатцати лет»193. Сами мемуаристки XVIII–XIX веков называли девичество «молодостью»194 (иногда «юностью»195), интерпретируя его в контексте формирования собственной идентичности, а себя в этом возрасте – «девушками»196, «девками»197, «девицами»198, «молодыми особами»199. Условной возрастной границей детства следует считать 12–14 лет200,201, когда девочки вступали в пубертатный период и им могла быть присуща характерная для «переходного» возраста своеобразная «неустойчивость» идентичности. Выражая, например, эмоциональную реакцию на одно и то же событие – несправедливое с ее точки зрения наказание («стать в угол»202 за чтение книги, что было «строго-настрого запрещено» без предварительного прочтения ее гувернанткой203), – юная дворянка в этом возрасте воспринимала себя одновременно то как «большую двенадцатилетнюю девицу», то как «бедную маленькую девочку»204. «Кавалерист-девица» Н. А. Дурова (1783–1866) считала, что с 14 до 16 лет она дважды переживала своего рода смену идентичности: от «Ахиллеса в женском платье»205 к «скромному и постоянному виду, столько приличествующему молодой девице»206 и обратно207. Для мужской части дворянства в ряде случаев взросление девушки ознаменовывалось ее «вступлением в свет» («Ты скоро принесешь в большой с собою свет, / твой ум, – твою красу – твои пятнадцать лет»208), что означало ее превращение в потенциальную невесту.
Возрастные рамки девичества, сильно варьировавшие в разных странах и в разные эпохи в зависимости от изменения принятого возраста вступления в брак209, не отличались постоянством и в дворянской России в исследуемый период. В целом можно говорить о распространенности раннего замужества дворянок, причем вплоть до 1780‐х годов обычный для них возраст начала матримониальных отношений – 14–16 лет210 (иногда даже 13 (!)211), на рубеже XVIII–XIX веков – 17–18212, к 1830‐м годам – 19–21213. Во второй четверти XIX века уже встречались первые браки, заключенные в более зрелом возрасте – в третьем и даже четвертом десятилетиях жизни дворянок214. Несмотря на действовавшую на протяжении XVIII – середины XIX века тенденцию к более позднему замужеству дворянок, условные границы нормативного брачного возраста были жестко закреплены в сознании современников обоего пола. В 1840‐е годы в мужском литературном дискурсе по-прежнему можно встретить отражение традиционных стереотипных представлений о подобающих возрастных пределах выхода замуж. Например, Д. Григорович в нравоописательном рассказе «Лотерейный бал» замечал в отношении одной из героинь: «Любочка, старшая из них (сестер. – А. Б.), перешла уже за пределы невесты: ей около 27 лет…»215 Еще более определенно господствовавшие общественные представления высвечивались в женской литературе. Н. А. Дурова в повести «Игра судьбы, или Противозаконная любовь» так характеризовала возраст героини: «…я увидела уже Елену Г*** невестою; ей был четырнадцатый год в половине»216. При этом мать героини в разговоре с мужем озвучивала расхожие взгляды того времени (повесть была опубликована в 1839 году) на нормативный брачный возраст: «А знаешь ли ты, что нынче девица в осьмнадцать лет считается уже невестой зрелою, а в двадцать ее и обходят, говоря: ну, она уже не молода, ей двадцать лет!»217 Даже если Дурова и утрировала, ментальные стереотипы в отношении своевременности замужества дворянки в любом случае оказывались консервативнее социальной практики и конкретных жизненных опытов.
По мере повышения брачного возраста границы девичества расширялись218. Соответственно, для незамужних дворянок верхний рубеж этого этапа жизненного цикла формально оставался открытым, что выражалось в сохранявшейся за ними по выходе из возрастной категории собственно «взросления» юридической номинации «девица»219, а также в социально предписываемом обозначении «старая дева»220, или «старая девушка»221. Нарушительницы верхней границы нормативного брачного возраста причислялись к выделяемой этнографами в традиционных культурах категории «выбившихся из ритма жизни и уже поэтому социально неполноценных людей»222.
Представление о легитимации зрелости исключительно посредством замужества претерпело определенные изменения только у «девушек шестидесятых годов»223 XIX века, да и то это касалось их внутренних установок, а не доминировавших общественных взглядов. Процесс взросления уже не сводился для них к превращению в социально ожидаемую «востребованную» невесту, а выражался в обретении профессиональной пригодности224 и сопряженной с ней финансовой независимости225. Качественный рубеж между детством и девичеством ассоциировался с преодолением пассивной роли обучаемой ученицы и позиционированием себя в качестве активного субъекта, нацеленного на самореализацию и осуществление выбора на акциональном уровне226. Некоторым современникам-мужчинам казался «привлекательным» новый «тип серьезной и деловитой девушки»227, который «в обществе народился» к эпохе модернизации. Вместе с тем появление этого типа требовало от них выработки новой модели поведения по отношению к таким женщинам, в том числе и речевого, заставляло «взвешивать свои выражения»228.
До эпохи буржуазной модернизации девичество как жизненный этап осмыслялось в терминах социально навязываемого ожидания «решения участи», отождествлявшейся исключительно с замужеством229. Считалось, что и получение образования и даже придворная карьера – всего лишь подготовительные стратегии достижения главной жизненной цели женщины – выхода ее замуж. Не случайно женское среднее образование, в частности институтское, не имело профессиональной востребованности, о чем мне уже доводилось писать230. Женские институты, созданные с целью формирования в России «новой породы… матерей»231 и выполнявшие функции социального призрения для девочек-сирот и дочерей неимущих или малоимущих дворян232, репрезентировали свой конечный продукт как обладающих светскими манерами потенциальных домашних хозяек233. Лучшие выпускницы получали при окончании института так называемый «шифр»234 («золотой, украшенный бриллиантами вензель императрицы под короной на банте из андреевской ленты»235). Мемуаристка А. В. Стерлигова описала церемонию «раздачи шифров институткам Екатерининского института»236: «Обратившись к нашему инспектору, она (Ее Величество. – А. Б.) приказала читать фамилии награжденных девиц, а принц подавал шифры, и каждая из десяти по очереди подходила, становилась на левое колено на скамеечку и подставляла левое плечо Императрице, которая прикалывала собственноручно булавкой, подаваемой ей фрейлиной; после чего каждая, поцеловав ручку Ее Величества, отвечала на вопросы, а потом, сделав низкий реверанс, отходила задом на свое место к окну, где и была удостаиваема милостивыми разговорами присутствующих особ царской фамилии»237. «Шиферницы»238, как их называли, могли рассчитывать на придворную карьеру фрейлины (не случайно мемуаристки употребляли выражение «фрейлинский шифр»239, или «шифр фрейлины»240) с последующей перспективой опять-таки «составить блестящую партию»241. Именно поэтому многие дворянки ценили фрейлинский шифр не как признание образовательных достижений, индивидуальных заслуг, публичного статуса, а как способ устранения финансовых препятствий к замужеству. По словам В. Н. Головиной, ее «belle-sœur»242, княгиня Голицына, «хотела, чтобы ее старшая дочь получила шифр, потому что с этим отличием связывалось приданое в двенадцать тысяч рублей»243. Вместе с тем на рубеже XVIII–XIX веков, «в начале царствования императора Павла Петровича», в среде провинциального дворянства все еще был распространен «мужской» взгляд на женское образование как на недостойную альтернативу замужеству:
«Прадед… за порок считал, чтоб русские дворянки, его дочери, учились иностранным языкам.
– Мои дочери не пойдут в гувернантки, – говорил Алексей Ионович. – Они не бесприданницы; придет время, повезу их в Москву, найдутся женихи для них»244.
Получение образования воспринималось как своего рода вынужденная «стратегия выживания» для дворянок с низким уровнем материального достатка, которые в силу этого не могли рассчитывать на выход замуж, то есть на реализацию нормативного жизненного сценария.
Проблематизация взаимоотношений матери и дочери служит своего рода «ключом» к интерпретации механизмов формирования, поиска и отстаивания женской идентичности в российской дворянской культуре и специфики гендерной иерархизации внутри дворянской семьи. Феномен материнства и отношения матери и дочери в феминистских теориях психоанализа не раз становились предметом исследования. В частности, этой теме посвящен третий выпуск сборника статей немецких и российских исследователей «Пол. Гендер. Культура» под редакцией профессора Элизабет Шоре. По словам Эвелин Эндерлайн (Evelyne Enderlein), французские феминистки «Люс Иригарей и Адриена Рич анализируют взаимоотношения матери и дочери как первостепенные, являющиеся прототипом пары»245, что, бесспорно, указывает на их значимость. В связи с этим важно не только подтвердить на примерах российской дворянской культуры XVIII – середины XIX века тезис о трудности поиска женской идентичности в рамках осложненных отношений матери и дочери, но попытаться разобраться в причинах внутренних конфликтов этих отношений, проанализировать их властную составляющую и в конечном счете выяснить, в какой мере эти отношения определяли механизм социального конструирования гендера.
Отношение дворянок к собственному детству по прошествии многих лет жизни определялось либо его идеализацией246, либо негативизацией247 в зависимости главным образом от характера взаимоотношений девочки с матерью. Матери же, по представлениям дочерей, относились к ним очень по-разному: могли любить старшую дочь, своего первого ребенка248, и недолюбливать младших (в особенности поздних, последних из своих многочисленных детей249), вообще быть недовольными рождением дочери, ожидая сына250. Свидетельства мемуаристок выявляют на протяжении столетия – с середины XVIII века до середины XIX века – одну и ту же типичную реакцию дворянок на нежелательных дочерей: «огорченные» матери пытались потерять их из виду, вывести за пределы собственного зрения, сымитировать их несуществование («не могли выносить присутствия» и «удаляли с глаз колыбель»251 (1759), «толкали с коленей» и «отворачивались»252 (1783), «глядеть не хотели»253 (1850)). В этих случаях подраставшие девочки отдавали себе ясный отчет в отсутствии к ним материнской любви и воспринимали это как травмирующее переживание254. Сами же они сознавались в том, что любили своих матерей, сочувствовали их судьбам и даже восхищались ими255. Став взрослыми, дворянки осмысляли подобное отношение к себе матерей как следствие нереализованного желания «иметь сына»256 («непременно сынка хотелось»257), компенсируемого любовью к другому ребенку, который мог быть как мужского пола258, так и женского259. Однако даже такого рода случаи доказывают не собственно факт отсутствия материнской любви (матери, судя по ряду указаний, все-таки любили своих дочерей), а то, что отношение к ребенку, как и предшествующее отношение женщины к своей беременности, представляло собой экстраполяцию ее внутренних мыслительных построений, восприятий, переживаний, оценок. Не следует забывать также об исторической эволюции понятия «материнская любовь», как установила французская исследовательница Элизабет Бадинтер (Elisabeth Badinter)260, изучая историю семейных отношений с XVII века до настоящего времени.
Даже в тех случаях, когда женщина лишалась мужа и утрачивала его власть над собой, она не переходила на партнерскую модель отношений с дочерью, а продолжала либо ее игнорировать, либо применять к ней репрессирующую стратегию воспитания. В то время как сын ассоциировался с надеждами матери, воплощал для нее попытку «создания мужчины», которого она хотела бы видеть рядом с собой, дочь была олицетворением собственных неудач, несбывшейся мечты, например связи с мужем, не принесшей счастья, и, наконец, безысходности от предчувствия повторения того же жизненного сценария. Досада на невозможность изменить к лучшему свою жизнь и неспособность внутренне согласиться с собственными страданиями вымещалась матерью именно на дочери, которая воспринимала ее отношение как нелюбовь к себе. Это свидетельствует о том, что само материнство носило по большей части функциональный, вынужденный характер. Парадоксально, но при том, что судьба женщины программировалась как репродуктивная (а скорее всего – именно вследствие этого), материнство не было осознанным индивидуальным женским проектом, по крайней мере в отношении дочерей, не являвшихся формальными продолжательницами дворянского рода.
В новейших психоаналитических и гендерных штудиях проблематизируется подростковый период в жизни женщины и его функция в становлении женской идентичности261. Немецкий психоаналитик Ева Полюда (Eva Poluda) различает в «подростковом возрасте женщины» пубертатный и собственно подростковый периоды, отождествляемые ею с «ранней» и «зрелой» стадиями взросления. Она трактует пубертатный период как «переход от защищенного тела ребенка к самостоятельному сексуальному телу взрослого»262, что в случае с женщиной означает, по ее мнению, «пубертатный переход от материнской зависимости к новому периоду жизни как молодой женщины»263.
В условиях дворянского образа жизни взросление как «отделение от родителей» (Е. Полюда), отрыв от родительской семьи в большинстве случаев были для девушек травмирующим обстоятельством. Главная причина состоит в «неплавности» этого перехода, который не был эмоционально-психологическим обособлением при сохранении позиции дочери внутри семьи, а выражался, вследствие раннего замужества, в «неожиданном» оставлении «своей», «защищающей», семьи и включении в «новую», «пугающую» неизвестностью264, и вместе с тем в резкой смене функциональных ролей: превращении из дочери в жену, что фактически при отсутствии у девушек сформированных навыков отстаивания собственной идентичности и при объективном старшинстве супруга по возрасту265, означало принятие роли дочери по отношению к мужу. Мемуаристка С. В. Ковалевская вспоминала о своей матери, Елизавете Федоровне Корвин-Круковской, урожденной Шуберт (1820–1879): «Между нею и отцом была большая разница лет, и отец вплоть до старости продолжал относиться к ней, как к ребенку. Он называл ее Лиза и Лизок, тогда как она величала его всегда Васильем Васильевичем. Случалось ему даже в присутствии детей делать ей выговоры. „Опять ты говоришь вздор, Лизочка!“ – слышали мы нередко. И мама нисколько не обижалась на это замечание, а если продолжала настаивать на своем, то только как избалованный ребенок, который вправе желать и неразумного»266.
С этим коррелирует и замечание мемуаристки М. А. Бекетовой (1862–1938), относящееся к ее сестре, девушке-невесте конца 1870‐х годов: «В 18 лет была она еще далеко не созревшая женщина, а девушка-ребенок, которому слишком рано выпал на долю брак с таким интересным, трудным, сложным и неудержимо жестоким человеком, каким был Александр Львович Блок»267.
Кроме того, все социальные позиции, которые разделяла дворянская девушка, – и дочери, и жены, и невестки, – были связаны с подчинением чьей-то власти. Вследствие замужества менялся лишь источник этой власти. Мать А. Е. Лабзиной внушала ей накануне свадьбы: «И ты уж не от меня будешь зависеть, а от мужа и от свекрови, которым ты должна беспредельным повиновением и истинною любовью. Уж ты не от меня будешь принимать приказания, а от них. Моя власть над тобою кончилась, а осталась одна любовь и дружеские советы»268.
Взросление дворянских девушек, особенно в семьях провинциального дворянства, можно назвать «запаздывающим» ввиду, во-первых, высокой степени эмоционально-психологической зависимости их от родителей и семейного круга даже в возрасте старше 20 лет269 и, как следствие, – дефицита опыта самостоятельного выстраивания межличностных отношений, во-вторых, тотального контроля270 со стороны взрослых и жестких ограничений свободы поведения (как на акциональном, так и на вербальном уровне) и самовыражения, в-третьих, сексуальной «непросвещенности» и, следовательно, отсутствия рефлексии собственной сексуальности, а значит, и понимания изменений своей телесности и влияния этих изменений на поиски собственной идентичности.
В крестьянской культуре, в отличие от дворянской, сложился определенный адаптивный механизм перехода от дочери-девушки к жене-женщине. Основные составляющие этого механизма: во-первых, наличие ритуала «как наиболее действенного (по сути – единственно возможного), – по определению А. К. Байбурина, – способа переживания человеком критических жизненных ситуаций»271, во-вторых, участие девушек в специфических формах молодежного общения и приобретение навыков выстраивания отношений со сверстницами и сверстниками без присутствия взрослых, в-третьих, относительно лучшая осведомленность в сексуальных вопросах и большая свобода добрачного поведения и взаимоотношений полов.
Например, в крестьянской среде местом молодежной коммуникации и одновременно знакомства будущих супругов была «девичья беседа»272,273, представлявшая собой, по словам С. Дерунова, изучавшего этот феномен в Пошехонском уезде, «сельский клуб для молодых парней и девиц»274. Здесь развивались отношения между ними, здесь же парнем делалось предложение о браке непосредственно самой девушке, а девушка в ответ давала обещание быть суженой и подругой или отказывала ему в этом275. Проведение публичного досуга в девичьей беседе подразумевало в контексте ритуального поведения такие формы межполового общения молодежи, как поцелуи «взасос»276, страстные взгляды, припадание лицом к лицу, крепкое сжимание рук, сидение на коленях друг у друга. В частности, девушка, занимаясь долгими зимними вечерами в беседе монотонной работой прядения льна, могла делать это, сидя на коленях у своего возлюбленного, предварительно с ним поцеловавшись277. Такие формы добрачного общения считались «легитимными» и вполне пристойными, поскольку изучавший их С. Дерунов особо оговаривает локальное разнообразие бесед по «чинности и обстановке», отмечая, наряду с рассмотренным примером «соблюдения приличий и сдержанности», допускавшееся в некоторых местностях «несдержанное» и «неприличное» поведение между парнями и девушками и «свободные обращения»278. При этом следует заметить, что добрачное общение между полами в крестьянской среде осуществлялось в присутствии сверстников279, в то время как в дворянской – почти всегда в присутствии взрослых, в первую очередь родителей девушки, что являлось выражением формальных ограничений.
Эти ограничения касались почти исключительно девушек-дворянок, поскольку дворянские юноши имели широкий спектр возможностей сексуального «просвещения» и более свободного проявления сексуального поведения до брака, чтобы, «узнав в теории»280, легко находить «случай теоретические… знания привесть в практику»281. Сюда относятся и «доступность» крестьянских и прочих «девок» (или «распутных девок»282, как называли их дворянки) в качестве сексуальных объектов в условиях усадебного и городского быта283, и участие в специфических формах крестьянского досуга в походных условиях жизни дворянина-военного284.
Механизм взросления, в том числе обретения собственной сексуальности, существенно различался у дворянских юношей и девушек. Первые, в отличие от последних, всегда имели в своем распоряжении необходимые источники информации в лице крепостных из ближайшего окружения обоего пола. Мемуарист М. П. Загряжский (1770–1836) поведал в «Записках» о своих сексуальных «университетах»: «…разного звания дворовых людей было еще довольно, и в горнице девок, которые поодиночке рассказывали мне друг про друга любовные пронырства. Камердинер мой в свою очередь не умалчивал сказывать о таких же успехах. Это побудило и меня испробовать. Я отнесся о сем к одной из старших девок, она согласилась удовлетворить мое желание, и так я семнадцати лет познал обыкновенные натуральные действия, свойственные сим летам. Однажды был довольно смешной случай. Я спал возле батюшкиной спальни. Дом был нельзя сказать о двух этажах. Девичья была под спальней батюшкиной, имела два входа, один из спальни, другой со двора. Надворную дверь женщина, живущая возле девичьей, всегда запирала на крючок. Мне вздумалось идти к моей наставнице. Стучаться со двора не хотелось. Батюшка почивал довольно крепко. Я тихонько прошел мимо его. Надо было возле кровати спуститься по лестнице. Лишь прошел ступеньки три, поскользнулся, упал и довольно наделал шуму. Батюшка проснулся, закричал девку, – моя наставница бежит. Он спрашивает, что стучит, она отвечает Медуза (имя дацкой собаки, живущей в горнице). Батюшка удовлетворился сим ответом, а я под именем собаки пошел с моей мастерицей. Пробыв с нею часа два, спокойно возвратился на свое место»285.
Если в отношении юношей «в летах бурных страстей»286 сексуальное просвещение считалось не только не зазорным, но и необходимым и достижимым, в том числе и с помощью «книг соблазнительных, украшенных скверными эстампами»287, как выразился Д. И. Фонвизин (1744/1745 – 1792), то для дворянских девушек любая информация на сексуальную тему блокировалась, вплоть до почти единственного «самоучителя» в виде романов. А. Е. Лабзина, например, вспоминала, что, живя в Петербурге в доме «благодетеля» М. М. Хераскова, будучи уже замужем (хотя ей шел только «пятнадцатый год») она тем не менее читала ту литературу, которую ей «давали, а не сама выбирала» (очевидно, ее воспринимали, невзирая на замужество, в соответствии с возрастом как девушку): «К счастью, я еще не имела случая читать романов, да и не слыхала имени сего. Случилось, раз начали говорить о вышедших вновь книгах и помянули роман, и я уж несколько раз слышала. Наконец спросила у Елизаветы Васильевны (Херасковой, урожденной Нероновой (1737–1809). – А. Б.), о каком она все говорит Романе, а я его у них никогда не вижу. Тут мне уж было сказано, что не о человеке говорили, а о книгах, которые так называются; „но тебе их читать рано и не хорошо“»288.
Характерная деталь: юноше, как и девушке, взрослые тоже могли «дать» подборку литературы для чтения, но руководствуясь совершенно иными мотивами – не с тем, чтобы оградить от информации, касающейся взаимоотношений полов, а наоборот, чтобы довести ее до сведения. Д. И. Фонвизин вспоминал в автобиографическом сочинении свое «вступление в юношеский возраст»: «В университете был тогда книгопродавец, который услышал от моих учителей, что я способен переводить книги. Сей книгопродавец предложил мне переводить Голберговы басни; за труды обещал чужестранных книг на пятьдесят рублей. Сие подало мне надежду иметь со временем нужные книги за одни мои труды. Книгопродавец сдержал слово и книги на условленные деньги мне отдал. Но какие книги! Он, видя меня в летах бурных страстей, отобрал для меня целое собрание книг соблазнительных, украшенных скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою»289.
Важно подчеркнуть, что отношение к чтению девушками романов практически не менялось на протяжении почти ста лет – с 1770‐х по 1860‐е годы. С. В. Ковалевской, которая девушкой не раз «переживала с героиней прочитанного украдкой романа самые сложные психологические драмы», было тем не менее «строго-настрого запрещено касаться» в домашней библиотеке «соблазнительных томиков иностранных романов», не относившихся к «дозволенному чтению», и неоднократно приходилось «переносить» наказания за нарушения этого запрета290. Представительницы старшего поколения также не посвящали молодых дворянок в сексуальную сторону отношений между супругами не только накануне замужества, но даже при наличии проблем в этой области после заключения брака. Свекрови юной и неискушенной А. Е. Лабзиной, лично убедившейся в сексуальной связи сына с его племянницей и отсутствии у него супружеских отношений с женой, и в голову не пришло поговорить с невесткой о существовании подобных отношений, о которых та, в силу слишком раннего брака и благочестивого воспитания, даже не подозревала («Я тогда не знала другой любви…»291), и о том, как их наладить292.
В то же время при попадании дворянских девушек в ситуации, из которых они могли бы «извлечь выгоду» для собственного сексуального «просвещения» (например, невольное созерцание сцены любовного флирта или обнаженной античной скульптуры), последнему препятствовали внутренние блокирующие механизмы («стыд», «стыдливость»)293. Очевидно, над ними довлело представление о телесном и сексуальном как о постыдном294, внушенное в процессе воспитания: сексуальные отношения, называемые юношами «обыкновенными натуральными действиями»295, «наслаждением натуральным»296, девушки, сохранявшие иногда и после замужества «детскую невинность и во всем большое незнание»297, именовали «скотской любовью»298, «скотством»299. Причем в качестве мотивации выступали не столько общие для всех этические требования религии, сколько социальные предписания по признаку пола. Не случайно дворянскими юношами «стыдливость» преодолевалась гораздо легче, чем девушками300. Д. И. Фонвизин, «чистосердечно открывая тайны сердца»301, писал о себе-юноше: «Заводя порочную связь, не представлял я себе никаких следствий беззаконного моего начинания; но признаюсь, что и тогда совесть моя говорила мне, что делаю дурно. Остеречь меня было некому, и вступление мое в юношеский возраст было, так сказать, вступление в пороки»302.