Исследовательницы-феминистки утверждают, что сам общественный институт театра возник в процессе запрета на женский поминальный плач на улицах греческого полиса, в котором женщины, лишенные, как известно, в нем гражданских прав, могли себя выразить. Запретив этот плач, заклеймив его как настолько не приличествующий гражданину эксцесс, что ему и внимать вредно, государство, однако, встроило его в сам театр. Этот эксцесс был, таким образом, апроприирован – ради того, чтобы, уже не подпадая под его влияние на улицах, гражданин греческого полиса имел раз в год возможность в контролируемом виде и в контролируемом месте пережить нечто подобное: поскольку внутри него, этого гражданина, тоже ведь было что-то женское, от чего ему надо было очиститься и что ему изжить. Гейл Холст-Вархафт пишет об этом, в частности, так: «Трагедия <…> по крайней мере отчасти представляет собой апроприацию традиционного искусства женщин, и мы чувствуем в ее языке, в ее загадочных музыкальных и танцевальных отголосках более древний корпус ритуала – некую субкультуру, которая питает это городское, мужское искусство и иногда вторгается в него непрошеным гостем» (Holst-Warhaft 1995: 11). Театр не просто перенял некоторые элементы женского погребального плача. В то время как эксцесс, демонстрируемый женщинами в процессе такой перформативной деятельности, культурой патриархата порицался, в театре он встает этой культуре на службу. «…Театр использует женское для того, чтобы создать представление о более полном мужском „я“, а „играя иного“, это „я“ открывается тем эмоциям страха и жалости, которые часто пребывают в сфере запретного», – пишет Фрома Зейтлин (Zeitlin 1996: 363). В конце концов, однако, «трагедия приходит к завершению, которое в целом заново подтверждает мужские, часто патерналистские (или гражданские) авторитарные структуры» (Ibid.: 364).
Утверждение об «апроприации традиционного искусства женщин» базируется прежде всего на фактах социальной жизни (ограничения и запреты на поминальный плач женщин) и сведениях о способе функционирования театра в греческом полисе: в порядке ежегодных празднеств, важных для воспитания граждан (= мужчин) и закрытых для женщин. Поэтому, подытоживая феминистские исследования в этом направлении, Сью-Эллен Кейс писала: «Вместе с запретом на оплакивания афинское государство изобрело аппарат контроля, строго регламентированного в форме и приводимого в действие исключительно мужчинами, – трагедию. <…> Трагедия заключила неправильное, непокорное оплакивание на улицах в физические рамки театра, где лишь некоторые могут оплакивать, в то время как большинство это наблюдает, сидя и в бездействии» (Case 2007: 120, 121). Все это не только должно заставить переосмыслить институциональные традиции театра как такового, но и обеспокоиться о тенденции замалчивания фактов (подавленного) участия женщин в возникновении чего бы то ни было важного, что не только свидетельствует об исторической несправедливости, но и ведет к существенным искажением в понимании того или иного культурного поворота/переворота.
Часто, однако, процесс, который я назвала подавленным участием, не столь очевиден, как в тех случаях, когда государство выпускает декреты против тех форм перформативности, которые практикуются женщинами, а затем просто запрещает участие женщин в заново установленном культурном институте, посвященном как раз перформативному искусству (хотя лишь благодаря некой феминистской оптике эти факты из истории Древней Греции стали различимы и важны, поскольку нормализированные исторические нарративы на них не особенно останавливались).
Имеем ли мы в случае с Айзольдт дело со столь же подавляемым и столь же успешно замалчиваемым участием – но теперь в рождении такой институции, как режиссерский театр?
Во всяком случае всегда имеет смысл говорить о действии разнонаправленных векторов. В данном случае – разворачивания инновационных эстетических форм, которые давали актрисе эстетический и личностный импульс развития, с одной стороны, с другой – gender backlash, а именно он, как хотелось бы мне показать, обрубал для нее перспективы такого развития. Этот gender backlash сказывался в содержании того, что было предложено Айзольдт в качестве текста для (предположительно, эмансипационного) перформанса, и сказывался в обнаружении так называемого «стеклянного потолка» в ее карьере: актриса, стоящая у основ рейнхардтовского театра, определявшая и его репертуар, и его стиль, в дальнейшем будет совершенно отстранена от принятия решений не только относительно курса этого коллектива, но и собственной судьбы в нем.
Исследование автобиографического наследия актрисы дает уникальную возможность нащупать (если и не определить вполне точно), как работали эти два разнонаправленных вектора – высвобождения и подавления – в сотрудничестве между Айзольдт и Гофмансталем, то есть художниками, которые оба поставили себя на службу рейнхардтовской модели театра. Гофмансталь, восхищенный тем, какую роль ритм играет в постановке «На дне»35, создает произведение, неожиданно для себя страстное, темпераментное, – и захватывает этим актрису, предлагая к тому же прочтение ее собственной внутренней истории: склонности к компромиссу, непроясненных отношений с собственным телом и так далее. Именно это увлекает Айзольдт… однако куда делась радость от спонтанного высвобождения природной энергии, которую она ощущала в себе на террасе дома Бара и которую чувствовала также – во вдохновленном ею в тот момент – Гофманстале? Эта радость в пьесе последнего оказалась конвертирована в историю обездоленной Электры, которая может прийти к экстатическому финальному танцу лишь через страшное дело мести. (Какой контраст с артистками «свободного танца», в это же самое время ставящими себе задачи, уже выходящие за пределы патриархальных мифов!) Однако представление, что инновационные сценические средства существуют независимо от содержания (иначе говоря – что такие составляющие спектакля, как ритм, экстатический танец и даже «преодоление границы между феноменальным и семиотическим телом» и так далее, могут быть независимы от сюжетов, в которые эти элементы вписаны), – это, конечно, иллюзия. Патриархальная культура ставит актрисе ловушку: то, что ее телесное высвобождение происходило на материале, который позволяет определить его как расчеловечивающий и в конце концов самоубийственный эксцесс, будет препятствовать в прочтении того эмансипационного посыла, который она сама в него вкладывала, более того – служить своеобразным компроматом на нее, позволяющим затем вытеснить актрису из театрального мейнстрима, где производятся важные для общества культурные ценности. Творение Айзольдт помогло вывести на новый рубеж именно сценические средства – но то содержание, которое прочитывалось в тесной связи с ними и которое, скорее всего, не совпадало с тем посылом, который виделся ей самой, пристало к артистке как ярлык – опасного женского эксцесса, от которого лучше избавиться. И в драматургии Гофмансталя, и в театре Рейнхардта мужской герой вскоре будет восстановлен как главный субъект культурных нарративов (о чем будут свидетельствовать и два других примера сотрудничества Рейнхардта и Гофмансталя, в которых Айзольдт примет участие36); эпоха же спектаклей, в центре которых стояла так называемая «сильная женщина», сыгранная Гертрудой Айзольдт, будет восприниматься как период детской болезни, от которой театр нового типа успешно излечился.
Отношение Гофмансталя к потенциальным исполнительницам его произведений было по-своему вампирическим. Он словно расставлял им сети, в которые они неизбежно должны были попасться и уже в этих ловушках «дать сок», обнаружив нереализованный потенциал внутреннего смятения. В свою очередь, этот потенциал был перенаправляем в русло той культурной миссии самого Гофмансталя, которая, на мой взгляд, не имела ничего общего с перспективными интересами носительниц этого смятения, не выводила их из тупика, а служила лишь встраиванию произведенной ими энергии в некую схему диалектического развития культуры – остававшейся, однако, патриархальной. В структуре произведений Гофмансталя эти ловушки часто выглядят как лакуны, проявляются в не-до-конца-проработанности женских персонажей – он словно оставлял их до определенной степени полыми, чтобы они могли вместить то смятение, которое он, по всей видимости, мог вычитать в жизни встречавшихся ему женщин и, в частности, актрис и которое потенциально могло намного сильнее заполнить нужную ему для мифотворчества фигуру, чем любые слова. Особенно много трений по этому поводу было у писателя с Рихардом Штраусом, либреттистом которого он был с 1908 года и до конца жизни: композитор часто хотел конкретизации; ему было неясно, каким образом та философская, духовная составляющая, о которой так много говорил ему соавтор в своих письмах, должна проявиться в таких персонажах, которые остаются пассивны, бездейственны, как Ариадна, Елена Египетская, Арабелла.
Драматургия Гофмансталя до определенной степени закладывает пустоты, которые будут наполнены актерской индивидуальностью. Те неожиданности, которые при этом происходят, могут подтверждать идеологию, проводимую автором, или идти вразрез с ней – но до какого предела Гофмансталь был готов к последнему? До какой степени наличие таких «лакун» могло иметь для актрис или оперных певиц эмансипирующее значение (оставляя поле для интерпретации той или иной идеологически важной фигуры), а насколько все же и лакуны были определены той идеологической рамкой, в которую они были помещены? И в коей мере наличие такого поля могло быть иллюзией, ведущей как раз к размытию идеологических рамок – и, в конце концов, одним из способов колонизации творчества женщин?
Два самых любопытных примера в этом смысле – это Клитемнестра в опере «Электра» Рихарда Штрауса (1909) в исполнении Анны Бар-Мильденбург и судьба такого персонажа, как Жена Потифара в балете того же Штрауса на либретто Гофмансталя и Кесслера «Легенда об Иосифе». Обе фигуры открывают целую вереницу ассоциаций на тему, каково место женщины в патриархальной культуре. Еще точнее: они издавна функционируют среди важных мифов, рассказывающих, как женщина была «поставлена на место». В случае Жены Потифара из балета «Легенда об Иосифе» на роль в премьерном спектакле 1914 года претендовали немало женщин, имевших право думать о себе как о патронессах «нового искусства», но даже если они делали это сознательно (из истории создания спектакля это не очень понятно), то, наверное, не для того, чтобы разыграть в начале XX века еще раз сюжет, как женщина была поставлена на место… Однако об этом подробнее в соответствующей главе.
Насчет того, велись ли бои за партию Клитемнестры в опере Штрауса–Гофмансталя, мне ничего не известно, и, в свою очередь, не столь очевидно, как эта роль могла бы служить переосмыслению важнейших мифов, связанных с фигурой женщины в культуре. Должно будет пройти немало времени, чтобы в трудах филологов-феминисток Клитемнестра была переосмыслена в качестве образа, в котором отражена скорее ответная реакция патриархата на опасное наличие умных и властных женщин и через который патриархат стремится таких женщин дискредитировать (см. примечания к предыдущей главе).
Могло ли нечто подобное феминистской критике отразиться в замысле исполнительницы партии Клитемнестры начала XX века, тем более что ни текст Гофмансталя, ни музыка Штрауса не дают для этого оснований? А если нет, работало ли неизбежно исполнение на реафирмацию патриархального мифа, о которой уже шла речь в предыдущей главе?
В первоначальном плане этой книги сюжет Анны Бар-Мильденбург – Клитемнестры благополучно отсутствовал. На его поверхности не находилось ничего такого, что выдавало бы его глубину. Этот персонаж представал как доведенный до крайности тип «фам фаталь», созданный в то время, когда женщины начинали получать больший доступ к различным сферам жизни, отчего патриархальное общество впало в панику, выдавая свои страхи как раз через усиление этой линии репрезентации женщин в культуре – впрочем, линии, существующей испокон веков. Клитемнестра Анны Бар-Мильденбург представала прежде всего как женщина, облеченная (узурпированной ею) властью: бесконечны упоминания об отягощающих ее регалиях в визуализации этого образа как в критике, так и в нарративах театральной истории, и это ощущение довлеет также над оставшимися от роли фотографическими изображениями. Клитемнестра раздавлена своим преступлением, но отягощающие регалии производят впечатление, что раздавлена она именно самим фактом власти. Власть женщины и преступление женщины оказываются неразрывно связаны друг с другом.
В 2015 году музыковедка Карин Мартенсен в сборнике, являющемся публикацией материалов конференции, приуроченной к выставке «Рихард Штраус и опера» в Австрийском театральном музее, обнародовала статью, привлекшую мое внимание прежде всего методологией (Martensen 2015). Статья – редкая попытка выявить agency исполнительницы в возникновении исторически важного спектакля XX века. В данном случае речь идет о первом исполнении «Электры» в венской опере в марте 1909 года. Австрийской премьере предшествовала скандальная первая постановка в Дрездене в январе того же года – этот город служил полигоном штраусовских опер начиная с «Саломеи» (из опер, написанных в сотрудничестве с Гофмансталем, только «Ариадна на Наксосе» – в обоих вариантах – будет представлена в первый раз не в Дрездене). Между дрезденской и венской премьерами «Электра» была поставлена также в Берлине и Мюнхене. Однако если в первых спектаклях, пожалуй, акцент все же падал на презентацию нового музыкального произведения, то постановка в австрийской столице, хотя и состоялась уже за пределами так называемой «эры Малера», предполагала еще один шаг в освоении новых стандартов оперы-как-современного-театра. Это была также постановка на родине автора текста – который в своей театральной судьбе до этого подтверждал формулу: «Нет пророков в своем отечестве». Знаменитая «Электра» Рейнхардта, однако, к тому времени уже гастролировала в Вене – в 1905 году. Отклики были, разумеется, противоречивыми, но ряд опубликованных тогда рецензий – в том числе Германа Бара – относятся к самому значительному, что было написано и о пьесе, и о спектакле.
Вернусь, однако, к статье Мартенсен. Она называется «Сценический костюм и клавир как документы работы над ролью: Размышления об Анне Бар-Мильденбург в роли Клитемнестры в „Электре“ Рихарда Штрауса». В 2013 году Мартенсен опубликовала диссертацию, основывающуюся на изучении режиссерских экземпляров Бар-Мильденбург к «Кольцу Нибелунгов» в мюнхенской опере – знаменитая вагнеровская певица была также первой женщиной, работавшей над этим произведением в качестве режиссера (1921/22). Однако даже если само по себе возвращение имен женщин, работавших на режиссерском поприще в годы становления этой профессии в ее современном понимании, – это огромный шаг в осмыслении agency женщин в театре первой половины XX века, то надо признать его все же наиболее очевидным и наименее трудным. Наличие такого материала, как режиссерские экземпляры, – огромное подспорье в исследованиях в этом направлении. Однако, работая над ролью, исполнительницы редко что-либо подобное оставляют – может, именно потому, что работают для себя, не нуждаются в фиксации деталей или не привыкли ее осуществлять. В качестве доступных документов Карин Мартенсен в данном случае обнаружила лишь артефакты, связанные с созданием сценического костюма для Клитемнестры, и клавир оперы, которым пользовалась певица и в котором оставила свои заметки. Результаты исследования Мартенсен были гораздо менее впечатляющи, чем в случае «Кольца Нибелунгов», однако именно поэтому они показались мне столь драгоценны.
В сущности, Мартенсен пришла к очень скромным выводам: к самой констатации факта, что Анна Бар-Мильденбург работала над ролью самостоятельно, а также имела возможность видоизменять костюм, созданный по эскизам Альфреда Роллера. Однако и это является немаловажным достижением, если принять во внимание, что, по традиции, ведущая роль в успехе этого произведения на венской сцене отводится самому композитору.
К выводу о самостоятельном решении этого образа Мартенсен приходит, изучая пометки Анны фон Мильденбург, сделанные в ее клавире, и фотографии, отличающиеся от эскиза и описания костюма на премьерном спектакле. В качестве документов более субъективного характера приводятся письма Мильденбург к ее будущему мужу Герману Бару. В частности, речь идет о письме от 19 февраля 1909 года, когда труппа начала репетировать со Штраусом: Мильденбург на этот момент сомневается, принимает ли Штраус ее решение, не кажется ли ему, что Клитемнестра «недостаточно безумна и болезненна» (Martensen 2015: 44). Певица в этот момент, однако, думает, что еще не смогла раскрыть перед композитором своего замысла, но что, когда он воплотится на премьере, она сможет им автора убедить (Ibid.).
Тем не менее Мартенсен считает, что документация самого замысла (заметки в клавире) слишком обрывочна, чтобы пытаться его восстановить. Она также отказывается от того, чтобы сличить найденный ею материал с образами, к которым прибегали критики, писавшие о выступлениях Бар-Мильденбург в этой партии (приводя всего лишь одно высказывание авторства Рихарда Шпехта). Я вижу за этой позицией очень важный жест: вместо того чтобы засыпáть читателя расхожими – кочующими из книги в книгу – описаниями демонической Клитемнестры, оставленными рецензентами, Мартенсен сосредоточивается на немногих сохранившихся артефактах авторства самой Бар-Мильденбург. Благодаря этому баланс в ее статье оказывается нарушен в пользу артистки (тогда как в традиционных нарративах истории театра он квазиестественным образом нарушен в пользу сонма критиков-мужчин, составивших об этом образе определенное мнение).
Эта тактика кажется мне очень важной для того, что я называю «искажением перспективы», которым история, отказавшаяся от гендерного дальтонизма, может и должна атаковать и традиционные исторические нарративы, выдающие себя за гендерно нейтральные.
Сколь ни было бы мне понятно, почему Мартенсен в своей статье имеет право именно так фокусировать свое исследование, в своем собственном исследовании, однако, мне хотелось бы пойти дальше. И вернуть в картину – со всеми оговорками, не забывая о стоящей за такими репрезентациями идеологии, – мнения многочисленных критиков. А также расширить саму перспективу, в которой, на мой взгляд, следует рассматривать это создание Анны Бар-Мильденбург. Важнейшим свидетельством, через призму которого хотелось бы рассматривать Клитемнестру, является опять же документ авторства самой певицы, а именно ее дневниковые записи – к сожалению, не принятые во внимание Мартенсен.
Хотелось бы сказать еще об одном обстоятельстве. В своей статье Мартенсен справедливо указывает на целый ряд фактов, свидетельствующих об особой важности этой роли для Анны Бар-Мильденбург. Это отнюдь не лишне, ведь певица вошла в историю все же прежде всего как исполнительница партий в операх совсем другого композитора – а именно Вагнера. Однако Клитемнестра входила в число ролей, принесших ей международную славу: с ее участием прошла в 1910 году в Лондоне премьера этого произведения. Мартенсен обращает внимание, что именно этой ролью в 1916 году Бар-Мильденбург прощалась с труппой Венской придворной оперы, членом которой она являлась с 1898 года. После этого певица уже никакой труппе не принадлежала, но, естественно, среди сцен, на которых она продолжала выступать, была и венская (носящая теперь имя Государственной оперы). Мартенсен указывает, что приглашали сюда Бар-Мильденбург по преимуществу опять же в этой партии. А в 1931 году на Аугсбургском оперном фестивале именно эта роль стала прощальной – впоследствии певица на сцену оперного театра уже не выходила.
Однако Мартенсен проходит мимо одного важного факта: многочисленных лекций Бар-Мильденбург, которые певица проводила в самых различных городах с 1925 по 1946 год. Доклады, сопряженные с показами, чаще всего носили название «Музыка и движение»; их программа могла отличаться в деталях и, конечно, зависела и от состава участников (Анна Бар-Мильденбург привлекала к показам также своих учениц). Однако, за редким исключением, первая часть двухчасовой программы всегда заканчивалась эффектным сопоставлением Клитемнестры из оперы Глюка «Ифигения в Авлиде» и одноименного персонажа из «Электры» Штрауса – составляя, таким образом, одну из доминант музыкального вечера.
Лекции, поэтические/музыкальные вечера традиционно считаются дополнительной – и чаще всего компенсаторной – деятельностью артистов сцены и рассматриваются в биографиях в качестве всего лишь дополнительного материала. Во многих случаях это, наверное, справедливо. Трудно удержаться от предположений, что такая деятельность носит характер эрзаца, компенсирует невостребованность на сцене, если артист/артистка предпринимает лекции тогда, когда ее/его не занимают в спектаклях, когда имеются физические препятствия, из‐за которых, согласно эстетическим нормам данного времени, артист/артистка уже не может взяться за те или иные роли. Среди таких препятствий может быть возраст и болезнь. В случае Анны Бар-Мильденбург тот факт, что она столь активно взялась за лекции, мог трактоваться как – сопровождавшая ее на протяжении чуть ли не всей ее карьеры – неуверенность, не подведет ли ее на спектакле голос; в числе причин, заставлявших сосредоточиться на лекционной деятельности, можно назвать отсутствие постоянных контрактов (а затем и объявленный уход со сцены) и, наконец, возраст, из‐за которого артистка могла считать себя уже непригодной, чтобы исполнять со сцены Изольду или Кундри.
Кэтрин Келли, анализируя схожую ситуацию в биографии великой английской актрисы Эллен Терри, призывает к переоценке такого рода творчества, по крайней мере по отношению к женщинам, традиционно играющим в театре подчиненную роль. После ухода из театра Lyceum и смерти Генри Ирвинга, между 1910 по 1921 годами, Эллен Терри – знаменитая исполнительница ролей Офелии, Порции, Беатриче, леди Макбет – объездила со своими шекспировскими лекциями Англию, США, Австралию и Канаду. Келли обращает внимание не только на то, что во время этих лекций Терри, например, смогла сыграть Розалинду из «Как вам это понравится» (то есть из пьесы, которая не интересовала Генри Ирвинга и потому так никогда и не оказалась на афише «Лицея»), но «в качестве писательницы и критикессы» «начала преодолевать разрыв между практикуемой ею викторианской ролью служения ви́дению художников-мужчин и современной ролью служения собственному ви́дению» (Kelly 2011: 65).
Материал лекций Анны Бар-Мильденбург ждет столь же углубленного анализа, какой представила Келли по отношению к шекспировским лекциям Эллен Терри. Как и в случае Терри, этот материал обилен: тексты самой Бар-Мильденбург, легшие в основу лекций (хотя, в отличие от текстов Терри, их отнюдь не исчерпывающие); многочисленные отклики в прессе (часть из которых стоит наравне с подробными театральными рецензиями); личные воспоминания тех, кому довелось быть на этих вечерах… В настоящей главе я смогу остановиться только на одном удивительном факте: во всех лекциях Клитемнестра Штрауса была противопоставлена Клитемнестре из «Ифигении в Авлиде» Глюка. Было ли это вызвано одним лишь желанием продемонстрировать, как различие в музыкальном стиле диктует различие в движениях исполнительницы?
Обе Клитемнестры не раз оказывались рядом и в критических работах, подводивших итог сценической деятельности Анны Бар-Мильденбург. Можно сказать, что обе партии очерчивали амплитуду ее возможностей: она не пела ничего более раннего, чем Глюк, и ничего более позднего, чем Рихард Штраус. Однако если вчитаться в слова критиков, то не останется сомнения, что речь шла не только о музыкальной виртуозности. Как бы то ни было, критики также соотносят обе партии с мифом о Клитемнестре, и в этом мифе так или иначе присутствует не только самая известная его часть (в которой Клитемнестра предстает убийцей собственного мужа и врагом своих детей – мотивы же ее сводятся к желанию жить с любовником), но и начало ее истории (Клитемнестра – мать, защищающая дочь Ифигению от того, чтобы та была принесена в жертву Агамемноном). Разумеется, опера Глюка не дает возможности трактовать это начало слишком антипатриархально (в этой опере, написанной по мотивам одноименной трагедии Расина, сама фигура Агамемнона подправлена: он всячески противится требованию богини Дианы, жреца Калхааса и всего народа о принесении Ифигении в жертву; не встает вопроса и о самой цели предполагаемого жертвоприношения, которой является отправка мужчин на Троянскую войну; к тому же вторжение deus ex machina делает ритуальное убийство ненужным, отменяет его). Несмотря на это, существенно иной образ Клитемнестры, который предлагает эта опера, по крайней мере ставит вопрос о том, как была переосмыслена Клитемнестра как в варианте Гофмансталя, так и в положившем этот текст на музыку произведении Штрауса, но и – смею сказать – в творении Софокла, переработкой которого Гофмансталь предпочитал подавать свою пьесу.