Children
978-965-7288-49-8
Посвящаю трилогию «Cаул и Иоанна» вознесшейся в небо душе Израиля Розенцвайга, благословенной памяти, чистейшей душе в моей жизни, любовь моя к которой вечна
Город погрузился в туман. В окна стучится студеный ветреный вечер. Уже с начала ноября вьюга волочит снежные облака, цепляющиеся за крыши, подобные темным, с беловатыми прошвами, тканям, рвущимся в лохмотья. Ветер, завывая, закручивает белую крупу, пока она не падает на землю и замирает белым покровом.
В квартире доктора Блума на Липовых Аллеях ветер и снег сотрясают стекла окон. У выходной двери стоит Барбара. Ее задумчивое лицо погружено в лисий воротник пальто. Барбара поворачивает ключ в замке, но тут же снова открывает дверь, словно что-то забыла, бросает свою большую потертую сумку на стул, входит в темную комнату доктора Блума, включает свет и всплескивает руками:
– Так я и знала!
Маленький столик на трех изогнутых ножках пуст. Лишь чистый круг блестит среди слоя пыли.
– Иисус и святая дева! Снова доктор ушел и спрятал куклу в комнате старого господина, да упокоится душа его в раю!
Барбара размышляет вслух и пугается собственного голоса. Утром она забрала куклу из комнаты старого господина в конце коридора и положила себе на стол, а доктор вернулся и взял ее. И так изо дня в день. Она приносит куклу сюда, а доктор возвращает ее. Она – сюда, он – туда. И нет этому конца! Это просто кукла из ваты, с рыжими волосами, в кринолиновом платье, слегка обожженном по краям из-за неловкого движения покойной госпожи, матери доктора. Все предназначение этой куклы – быть посаженной на кофейник, чтобы сохранять кофе горячим. И только из уважения к покойной, водрузил ее доктор на столик, от швейной машинки госпожи. Годами стояла здесь кукла, пока однажды доктор не отнес ее вместе с другими вещами, скопившимися по углам, в комнату своего покойного отца. Домашние традиции перепутались и смешались, и Барбара, которая не могла привыкнуть к этому, кляла в голос все эти изменения. Но доктор словно бы и не слышал ее ворчаний, поджимал губы и продолжал переносить вещи с их привычных мест. Война между ними усиливалась со дня на день.
– Иисус и святая дева! – вскрикивает старуха. – Безумие явно охватило бедную голову доктора, просто какой-то ураган ворвался в нее!
Барбара торопится покинуть дом. У нее важные дела этой ночью. Сильно и сердито нажимает она на ручку двери и... Иисусе. Дверь заперта!
Доктор завершил войну простым способом: замкнул дверь.
– Нет! – кричит старуха. Она так быстро не сдастся. Она найдет ключ.
Но письменный стол в кабинете доктора пуст. Барбара с треском раскрывает ящики стола: ключа нет. Взгляд ее, словно прося помощи, упирается в календарь, лежащий на столе. Ага! Календаря доктор не коснулся. Там все еще отмечен этот фатальный день – второго октября. Барбара отметила его для доктора, как предостережение, знак ее решительного протеста. Барбара не оторвет листки календаря, пока не закончится сумасбродство доктора, и все станет, как прежде. Барбара почти бежит в гостиную, и вот: на столе связка ключей! Не подсказывало ли ей сердце, что сегодня что-то произойдет? Доктор забыл все ключи от квартиры. Плохой знак для человека, который ушел из дома, забыв ключи. Что-то из рук вон выходящее должно произойти.
Барбара снимает шляпу. Седые волосы падают на лоб. Теперь она не сможет покинуть дом. Надо подождать доктора и открыть ему дверь. Она возвращается в его комнату и прижимается лицом к холодному стеклу окна. На Липовой Аллее свирепствует вьюга, и огни с трудом пробиваются сквозь снегопад. Вихрь раскачивает большой фонарь у входа в роскошный ресторан. В свете фонаря чернеет фигура, подобно лужице на белом фоне.
– Я отец пяти голодных детей! Готов на любую работу!
Свет срезается темнотой и слабо тянется до Бранденбургских ворот, рядом с которыми застряли заметаемые снегом два трамвайных вагона. Около них – полицейская машина. Два прожектора высвечивают стенки трамваев и прикрепленные к ним плакаты:
«Всеобщая забастовка работников транспорта! Против урезания заработной платы властями республики!»
Люди в форме недвижно стоят у трамваев, словно прилипли к этим стальным животным. Лица их и свет прожектором обращены в сторону Бранденбургских ворот. Барбара напрягает глаза. Трагедия у ворот. Однажды там уже произошла трагедия, в тот день – второго октября. Была осень. Листья с лип опадали по всей Аллее. Доктор и девушка Белла миновали ворота и шли под руку по Липовой Аллее, вовсе не ощущая листопада. На лице доктора стыло мечтательное выражение, и девушка, опиравшаяся на его руку, вошла с ним в дом. Он улыбался ей, и она возвращала ему улыбку. Они перемигивались. Теплота чувств царила между ними. Стужа стояла снаружи, и желтые листья ударяли в стекла окон, словно о чем-то предупреждая. Оба ничего не видели и ничего не ощущали, бежали навстречу трагедии, как малые дети, а Барбара следовала за ними, до смежной комнаты, чтобы застыть у двери и слышать каждое слово, доносящееся оттуда, тем более, что в тот знаменательный, фатальный день, второго октября, взволнованные их голоса были необычно громки.
Белла сказала:
– Доктор, хотя у нас, в Движении, действует строгий запрет на употребление вина, но разрешение на въезд в страну Израиля отменяет этот запрет. Поднимем же тост, доктор, за вашу новую жизнь в нашей стране!
Доктор сказал:
– Выпьем, детка. Твоя репатриация в страну Израиля является достаточно веской причиной для тоста и двух счастливых поцелуев.
Она:
– Ах, доктор, дай Бог, чтобы я последовала за вами.
Звякнули стаканы. Барбара закрыла глаза от стыда. Сквозь вой ветра послышался голос Беллы:
– Доктор, не задерживайте ваш отъезд надолго. Езжайте немедленно. Нет у вас нужды брать с собой весь этот накопившийся в доме за поколения хлам. Выставьте все на публичную продажу.
– Все сначала, – сказал он, и голос его, который минуту назад звучал так молодо, неожиданно обрел старческие нотки. – А Барбара, что будет со старухой? Как я скажу ей об этом? На старости лет останется одинокой?
– Но, доктор, – сказала, сердясь, Белла, – что делать? Барбару вы устроите в почтенное заведение для стариков, и она там будет, как здесь, сидеть у стола над открытым словарем, и учить наизусть незнакомые ей слова.
Барбара рассмеялась и добавила:
– Вам надо думать только о своей жизни.
Голос его не обрел снова молодое звучание, а стал еще более старческим и печальным:
– Поздно, Белла. Жаль, что я не уехал туда много лет назад. Тогда все было гораздо легче... Расстаться с Барбарой. Была бы она помоложе. В последнее время она стала совсем «спинезной».
Больше Барбара не слушала, незнакомое слово пронзило ей сердце. Бросилась к словарю, и тут же обнаружила это слово. Как укусивший ее клоп, выпрыгнуло это слово со страницы. По латыни это слово обозначает настроение и поведение старой девы.
Ветер ударял в окно: старая дева!
Немедленно вернуться в комнату! Предстать перед ним и доказать, что сказанное им – ложь! Она бы, несомненно, это сделала, если бы не отчаяние, ослабившее ее тело и душу. Это показалось ей чудом, что глаза оторвались от этого угрожающего слова, и остановились на другом слове, словно освободившем ее. Слово это она нашла в конце той же страницы – «спиритизм»: оккультная вера в обнаружение связи с душами умерших при помощи стука. Они превращаются из обычно невидимых – в видимые».
Разве ей всегда не подсказывало сердце, что привидение – это осязание душ. Барбара зря не теряла времени, достаточно быстро обрела союзников в новой области, присоединилась к кружку спиритуалистов, и в последние недели не пропустила ни одной встречи. Она искала связь со старым господином, покойным отцом доктора. Он вышел в такую же вьюгу, в снег и ветер, зажечь свечи и помолиться в синагоге, и вернулся заледеневшим, и душа его отлетела с этим зимним ветром, воющим и буйствующим день и ночь на улицах Берлина. Многие души отлетают в ночь на крыльях ветра, и с ними – душа старого господина. Пытается Барбара взять с него клятву, чтобы он запретил сыну сделать необратимый шаг, бежать с молодой девушкой навстречу трагедии, в дальнюю и чужую страну. Старый господин умел влиять на сына, и заставлять его подчиниться ему. Иисус Христос, время поджимает! Уже завершил доктор все свои дела, уже освободил сестру милосердия, которая все годы встречала пациентов, уже снял вывеску со стены дома со своим именем и профессией. А сам стал уходить каждое утро, как ученик, с портфелем, в какой-то офтальмологический институт, изучать тропические заболевания глаз. И если не поторопится душа старого господина, произойдет катастрофа.
Барбара слышала позвякивание стекла под ветром, доходящее до нее эхом. Иисус, да это же звонки в дверь! Доктор! Уже долгие минуты тот звонит в дверь.
– Быстро снимайте пальто и сапоги! – кричит старуха. – Вы весь белый и замерзший. Подобно привидению, предстал перед ней доктор. Пальто в снегу, губы посинели! До чего он похож на своего отца, благословенной памяти. В такую ночь неизвестно, что приносит человек домой, и что оставляет за порогом, на ветру. Скорее, горячее вино ждет его на плите.
– Барбара, – прерывает ее доктор, – как хорошо, что ты меня ждала. Ты нашла ключи?
При слове «ключи» помрачнело лицо старухи, как бы говоря: «Погоди, погоди, мы еще посчитаемся за все». Доктор, зная характер Барбары, уже приготовился рассыпаться в извинениях, но Барбара отреагировала коротко:
– До свидания!
– Что? В такую вьюгу? Нет!
– Выпейте горячего вина, – сказала она и тут же исчезла. Доктор остался один.
Вздохнул, отставил портфель, вошел в свою комнату, увидел пустой столик и улыбнулся. Куклы нет, но электричество включено, и занавеси раздвинуты в стороны. Барбара здесь отметилась. Посмотрел в настольный календарь: Барбара и сегодня не оторвала листки. Листок второго октября, знаменательный для него день, все еще не был оторван. Доктор грузно опустился в свое кресло. Он сильно устал. Почти целый день провел в институте тропических заболеваний глаз. Нелегко быть учеником в его возрасте. Глубокая морщина пролегла у него между бровей. Не лежит у него душа к самому себе. С того дня, как репатриация в страну Израиля стала делом реальным, снедает душу мучительное чувство. Доктор знает, что это просто страх перед будущим, и старается изгнать из сердца эти ощущения, но чем больше он силится вызвать в душе новые силы, мрачность и тяжесть набрасываются на него. Внезапно он чувствует груз своих лет.
Он уже перешел грань пятидесяти лет, и в глубине души возникла тяга к покою, к безмятежной жизни. Он уже не готов ни к революционным шагам, ни к сильным болям, которые поселились в душе его в последние недели. Белла, эта маленькая революционерка, которая внесла радость в его пыльные комнаты, сидела с ним на обтрепанном диване и ткала перед ним прекрасные сны будущей жизни. Она швырнул первый камень в озеро его мечтаний, когда с уверенностью решительно провозгласила: «Здесь будет публичная распродажа! Пришел конец хламу поколений, скопившемуся в вашем доме. Начните новую жизнь». Слова «новая жизнь» вырвались из ее уст, как приказ, и он испугался. Эти ее уверенность и решительность, и все ее действия – поглотили ту мечтательную мягкость, какой до сих пор отличались их отношения. До сих пор она была для него маленькой девочкой, поддерживаемой его мудростью и любовью, ощущающей его дом, как убежище. Внезапно она обернулось ведущей, определяющей его путь. Он почувствовал, что его отношение к ней меняется. Она же этого не ощущала, и изо дня в день все более уточняла детали нового плана.
– Доктор, – пришла с большой радостью, – отец дал мне человека, который проведет распродажу ваших вещей. Я уже была у него и уже...
– Не торопись так, Белла.
– Но, доктор, – сердилась она, – еврею, который получил визу на репатриацию, нельзя мешкать!
Взгляд доктора печален. Она не может понять причину этой печали и не понимает, что он вовсе не желает, чтобы она организовала продажу имущества его предков. Он знает: все, что будет происходить в ближайшие недели в его квартире, принесет ему невыносимую боль.
– Все продать? – печально спросил он.
– Все, – ответила решительным тоном.
Так они дошли до конца коридора, к черному большому шкафу около комнаты покойного отца. Непроизвольно открыл дверцы. Резким запахом пахнуло им в лица – запахом старой расползающейся по швам одежды. Белла зажала нос. Шкаф был забит праздничными одеждами прошлых поколений.
– Закройте шкаф, – Белла продолжала зажимать нос, – вы что, собирались хранить все эти лохмотья!
– Иди и договорись о дне продажи с твоим человеком, – сказал он сухим голосом, в надежде, что она уйдет.
Он закрыл гравированные дверцы шкафа, оставив его на произвол судьбы, и продолжал бегать по комнатам, извлекая и задвигая ящики, доставал дорогие его сердцу вещи и прятал их для того, чтобы затем их вывезти тайно в страну Израиля. В комнате отца вещи были нагромождены, затем растаскивались. Барбара, с напряжением следящая за его действиями в последнее время, естественно обнаружила его тайники и старалась вернуть вещи на свои места, а он их спасал из ее рук и снова прятал в комнате отца. Эта чехарда ему, в конце концов, надоела, и он решительно запер отцовскую комнату на замок.
Доктор в кресле вздыхает. В последние недели он ходит, как лунатик. Все время убегает от Барбары, бежит от самого себя. Могло уже завершиться его смятение, смогла бы уже произойти распродажа, если бы не забастовка, которая продлила время его мрачного настроения.
И когда настойчиво звенит дверной звонок, доктор бежит, натыкаясь на стулья, стучит дверьми, ищет ключи, лежащие прямо перед его глазами.
– Минутку, я открываю, минутку!
Струя морозного воздуха врывается в сумрак коридора. Молодой человек, весь в снегу, прячет лицо в толстый свитер, лоб его прикрыт шапкой.
– Доктор Блум!
– Заходите, заходите. Вы, наверно, в связи с торгами, – говорит он, не различая лица парня.
– Но, отец, – парень снимает шапку и стаскивает свитер.
– Ганс! – доктор опирается на кресло.
– Ты сразу узнал меня, отец.
– Ну, конечно, – доктор протягивает руку сыну. Рука холодная и чуть дрожит. Доктор вскидывает взгляд и сам удивляется тому, что сразу узнал его.
Не сильно изменился облик взволнованного юноши по сравнению с тем веселым краснощеким подростком, который покинул дом десять лет назад. Господи, совсем запутался перед сыном. Явно генетическая путаница. Рост у сына средний, как и у отца, волосы светлые, как у матери, но кудрявые, как у отца в юности. Глаза светлые, материнские, голубые, но глубоко посажены в глазницы, над которыми нависают довольно толстые брови. Кожа светлая, белая, но в чертах лица нет светящейся легкости Гертель. Лицо сына до того серьезно, что даже волнение и радость встречи не могут согнать с него печаль. Нет... – доктор вынужден себе признаться, что, что эта расовая смесь никакой красоты не добавила облику сына, и с большой жалостью пожимает ему руку.
– Быстрей снимай пальто, Ганс. Ты действительно застал меня врасплох.
– Извини меня, отец, за внезапность, – говорит сын, и снимает пальто, – не сообщил тебе о приезде, боялся, что ты не захочешь меня принять.
– Ах, – вздыхает доктор тоном, говорящим: поменьше слов. – Заходи сюда, Ганс, заходи, – и зажигает в честь гостя большую хрустальную люстру. – Садись, вот здесь, в кресло напротив камина. – Хлопочет доктор вокруг сына, и никак не может помолчать. – Но откуда ты так неожиданно возник? Откуда?
– Прямо с вокзала, отец. Приехал в Берлин после полудня, но забыл про забастовку. Пока отыскал транспорт, прошло много драгоценного времени. А тут еще толпы по пути, отец, демонстрации, столкновения! Берлин выглядит как при гражданской войне.
Доктор что-то бормочет и ловит себя на том, что не вслушивается в слова сына, только и уловил слово «отец», которым сын завершает каждое свое предложение, словно бы это завершение, подобно подписи, приносит ему особое удовольствие. Прислушиваясь к тону сыновнего голоса, тихому и медленному, как бы подтверждая, что тон этот приятен его слуху, он вдруг спохватывается, что не проявляет о сыне заботы, и говорит испуганно:
– А я заставляю тебе здесь сидеть без ничего, замерзшего. Сейчас принесу горячего вина, – хочет добавить слово «сын мой», и не может. И торопливо бежит, натыкаясь на все кресла, и стуча всеми дверьми.
Сын остается один. Хрустальная люстра с избытком льет свет на пыльную мебель. Свет растекается по всей этой обветшалой роскоши. Жалость возникает в его сердце. Он нервно барабанит пальцами по поручням старого кресла, и глаза его натыкаются на календарь над письменным столом, открытый на начале октября, сейчас, в ноябре-месяце. Он вскакивает с кресла, срывает, не задумываясь, лишние листки, и всовывает их в карман своего пальто. Ощущение, что, наведя, таким образом, порядок в жизни отца, он освобождает сердце от горечи, которую внесла в него жалость.
– Иду! Иду! – кричит отец на входе, и натыкается на маленький столик, у двери. Один из стаканов опрокидывается, и вино выплескивается на ковер.
– Ах! – пугается доктор.
Ганс берет из его рук поднос и ставит на столик. Глаза их, встретившись, улыбаются. Отец хочет снова пойти в кухню, но сын задерживает его за руку.
– Не беги, отец. Большой стакан достаточен на двух. Ты не помнишь, отец, развлечение, которое мы любили в моем детстве? Мы пили из одного стакана и ели из одной тарелки, и ничего вкуснее этого не было. И только Барбара сердилась по поводу микробов, которые переходят изо рта в рот, могут размножиться и расти в моем животе, – смеются сын и отец, – она еще жива?
– Жива, жива, Ганс, – смех добавляет морщины на лице доктора, много мелких и веселых морщинок, – она весьма деятельна, и у нее много новых идей, типа тех микробов.
Вино и смех сделали свое дело. Тяжелый взгляд глаз доктора размягчился в улыбке. Сын уже не сидит в напряженной позе. Отец чувствует, что ему есть, что сказать сыну, что-то значительное, но он не может найти верное выражение своим сердечным чувствам, и потом говорит тоном серьезного беспокойства:
– Но, Ганс, где твои вещи? Оставил за дверью? У нас, в Берлине, нельзя оставлять вещи без присмотра. Многие обнищали.
– Не беспокойся, отец, вещи мои в камере хранения на вокзале.
– Но, Ганс! Почему ты их не принес их с собой сюда?
– Отец, я собираюсь продолжить дальше свой путь еще сегодня ночью.
– Куда? – вскрикивает доктор.
– В Штетин. После полуночи туда уходит поезд. А оттуда отплывает корабль в Копенгаген. Я покидаю Германию навсегда, отец.
– Но, но, – доктор смущен и не может скрыть своего глубокого разочарования, – ты навсегда покидаешь Германию, и ко мне приходишь так не надолго?
– Я не знал, желателен ли тебе мой визит, отец. Я ведь о тебе ничего не знал десять долгих лет...
– Ты хочешь сказать, что я тобой не интересовался? – прерывает его доктор, и брови его сжимаются. – Но так было решено между мной и твоей матерью. Мы верили, что для тебя будет лучше, если я исчезну из твоей жизни. Твоя мать обещала мне, что найдет для этого подходящее объяснение...
– Ну да, естественно, мать нашла объяснение: сказала, что ты умер.
Лицо доктора краснеет.
– Не сердись на мать, отец. – Мирный тон сына успокаивает отца.
– Ты же знаешь, отец, у матери всегда был покладистый и прямодушный характер, но она была простодушна, и не могла в этом простодушии разобраться во всех сложностях, которые ей подносила жизнь. На родине она так и не могла прижиться. Всегда там вокруг нас были всякие шепотки и сплетни. Мы переехали в курортный городок на берегу реки. Мать открыла там гостиницу для отдыхающих, чтобы зарабатывать на жизнь.
– В этом не было нужды, – пресекает его отец, – я обеспечивал вам нормальную жизнь деньгами и имуществом.
– Конечно, отец, само собой разумеется. Полагаю, что не из-за забот о заработке мать открыла гостиницу. Она была молодой женщиной, искала статус в обществе, гостиница была ей нужна для встреч и бесед с людьми. Но она бы не достигла этого статуса, если бы в этом ей не помогла церковь.
– Церковь?
– Церковь, отец. Сразу же с переездом в курортный городок мать вернулась к католической вере. Стала глубоко верующей христианкой, строго придерживающейся заповедей, регулярно посещающей церковь, всегда носящей темные одежды.
– Ну, а ты? – Лицо отца снова краснеет.
– Я, отец? В голове моей была полная путаница. Знак еврейства на моем теле, а священник приходил к нам в дом каждый день, и комментировал очередной отрывок из писания. Но мать ни разу не брала меня с собой в церковь, ни разу не произнесла о тебе плохого слова. Наоборот, отец, она сделала из тебя героя войны. Всегда рассказывала, что раковое заболевание ты принес с собой с войны, и от него умер. Всегда она гордилась твоими талантами, и я тоже гордился тобой и очень тебя любил.
– Ты меня любил?
– Да, отец. Сильно любил. – Голос сына настолько тих и равнодушен, что, кажется, он говорит о жизни чужого человека. – Твой большой портрет висел в комнате матери, и я прокрадывался в ту комнату и всегда пытался сравнить свое лицо с выражением твоего лица. И в день...ах, извини, отец, было, естественно, день в году, который мать определила как день... – Ганс закашлялся.
– Как день моей смерти, – отец пришел ему на помощь и рассмеялся, – и какой же это день?
– Восьмое февраля, отец.
– О. Господи, это же день моего рождения.
– Ну, да, восьмое февраля... В день твоего рождения мы зажигали высокие свечи перед твоим портретом, и преклоняли колени, как в церкви.
– Такая бестолковщина! – сердится отец. – Такая бестолковщина!
– Отец, не сердись на обычаи матери. Несмотря на эти христианские обычаи, я считал себя евреем, верным сыном своего отца. Не вступил в германское молодежное движение, не посещал уроки христианской религии в школе, несмотря на то, что городок наш был националистическим и религиозным, и жизнь моя там не была уж такой радостной, отец. Путаница и суматоха началась с чтением книги доктора Моргенфельда.
– Доктора Моргенфельда?
– Ты не знаком с этой книгой, отец? Жаль. Я ведь хотел что-либо узнать о еврейской религии. В нашем городке евреев не было. Даже в курортный сезон к нам евреи не приезжали отдыхать. Рестораны и гостиницы вывешивали объявления, что вход евреям воспрещен, и потому евреи бне посещали вообще наш городок. Единственно, что я знал о еврействе, я ведь был обрезан. Вот я и заказал книгу о законах и обычаях Израиля.
– Правильно сделал.
– Очень интересная книга, отец. Но там я нашел, что ребенок, у которого мать христианка, тоже христианин... Даже, если отец...
– Но, Ганс! Твоя мать приняла еврейскую веру, когда родила тебя. Стала еврейкой. И ты – еврей.
– Тогда я не придал этому значения. Да и улица добавила объяснения к выкладкам книги доктора Моргенфельда.
– Улица, Ганс?
– Улица, отец. На улицах с восторгом пели: «В еврейской вере ничего неверно, она – источник скверны!» Тебе, верно, знакома эта песенка, отец?
– Еще бы. Кто ее не знает в наши дни?
– Ну вот. Так встретились объяснения доктора Моргенфельда со словами песенки. Я был сыном скверны в глазах у всех. В глазах евреев, потому что моя мать – христианка, и кровь христиан...
– Но, Ганс, я ведь тебе сказал! – вскрикнул доктор.
– Конечно, отец, конечно, сказал. Но как я мог это понять. Был подростком в глазах моего городка, нечистым, потому что отец мой еврей. Путаница и бестолковщина дошли до апогея, когда в один из дней я узнал правду.
– Мать вернула меня к жизни?
– Нет. Не она, а господин Детхольд Айзенбрехер.
– Детхольд Айзенбрехер? Не помню, что был знаком таким человеком.
– Конечно же, не был, отец. Однажды он появился в гостинице матери. Ему необходимо было поправить здоровье, ибо, несмотря на такое имя – «ломающий железо», он был худосочен и нищ. Но чувствовалось в нем, что праотцы его в первобытных лесах Пруссии ломали железо и наследовали своему худосочному потомку преклонение перед сталью, железом, и всему им подобному по крепости и мощи. Он часто любил повторять – «мы, из пехоты», и слово – «инфантерия» произносил так, что каждая буква вытягивалась по стойке «смирно» под его языком. Все живые существа у него делились на два сорта: те, кто служил в инфантерии, и те, кто этого не удостоился. Так, что в один из дней терпение мое лопнуло, и я сообщил ему, что мой отец служил в инфантерии.
– Не дай Бог! Никогда! Я был фронтовым врачом.
– Конечно, отец, я это знал. Да и Детхольд Айзенбрехер знал, он поднял на меня свои голубые глаза странным и сильным взглядом, а моя мать опустила голову. Какое-то беспокойство прокралось в мою душу, не из-за матери, которая отвечала на его ухаживания. Мне было почти пятнадцать лет, и я понимал ее одиночество и видел господина Детхольда Айзенбрехера... Кстати, отец, Детхольд был промышленником, выпускал духи, и крепкий их запах всегда шел от него... Я видел его хозяином в доме матери... И не из-за матери у меня было тяжело на сердце, а из-за странной атмосферы, которая начала окружать твое имя в доме.
– Хм-м, – хмыкнул доктор.
– Неожиданно это показалось мне подозрительным, пока... не открылась мне правда.
– Он сказал тебе? Производитель духов сказал тебе?
– Нет, отец, правда открылась мне на кладбище...
– Что? – воскликнул доктор. – Опять на кладбище?
– Отец, – удивился сын, – что ты сердишься на кладбище? Кладбище в нашем городке было удивительным местом. Именно его предпочитали влюбленные парочки любому другому приятному и таинственному уголку в нашем городке. И меня тянуло туда – уединиться со своими тайнами. Я видел себя вне обычной жизни, неким гибридом, отец. Просто гибридом.
– Хм-м...
– Отец. – Сын не обращает внимания на сердитое хмыканье отца. – Каждый вечер я посещал кладбище. Во мне усиливалось желание вообще уйти из жизни.
– Хм-м...
– Естественно, отец, это желание было глупым, но очень сильным. В тот вечер я пришел на кладбище – остаться наедине со своими мыслями, и вдруг услышал у могильного надгробья священника Эрнста Августа Видершаля, гордости нашего городка, голос моей матери и голос господина Айзенбрехера, на этот раз говорящего не об инфантерии, а обо мне и о тебе:
«Твое прошлое я прощу, но не твоего сына. Я, сын германской нации, не буду растить сына еврея. Верни его отцу, и мы поженимся». Я еще услышал решительное «Нет» матери, и сбежал оттуда. Итак, мой отец жив! Я долго шатался по улицам городка в тот вечер, но так и не нашел выход из возникшей путаницы. Я вошел в комнату матери и нашел ее сидящей у окна, и тут же увидел, по выражению ее лица, что мечта ее не осуществилась. Но я, без всякой жалости, закричал ей лицо: я собираю свои вещи! Завтра вернусь к отцу! И лишь потому, что из глаз ее брызнули слезы, согласился выслушать ее рассказ. Она выложила все, ничего не скрывая. О тебе она не сказала ни одного дурного слова. Сказала, что была недостойна тебя, и умоляла, чтобы я с тобой никогда не виделся, ибо я окажусь под твоим крылышком, никогда к ней не вернусь: до такой степени велика твоя личность, до того сильно твое влияние. Я обещал ей, отец, я даже поклялся. Она была такой несчастной, я ведь был единственным, кто у нее остался. Она во имя меня отказалась от всего, в том числе, от господина Детхольда Айзенбрехера.
– Пей, Ганс, – доктор Блум пододвигает сыну наполовину выпитый стакан вина.
Ганс послушно делает несколько глотков, и отец не отрывает от него своего тяжелого взгляда. Сын возвращает на стол пустой стакан и вдруг произносит веселым голосом:
– Но, отец, мы обязаны радоваться! – по словам моего друга Дика. Я, в конце концов, закончил учебу в гуманитарной гимназии нашего городка, и продолжил занятия в университете Геттингена.
– Ты учился в Геттингене? И что ты там учил?
– Минутку, отец, я должен отыскать верные слова, чтобы объяснить тебе мое тогдашнее положение. Это нелегко. Душа моя словно бы плыла в те дни в замкнутом темном ковчеге в водовороте жизни. Я стал сам себе чужим. Абсолютно раздвоенной личностью, отец. Душа была отсечена от тела и безраздельно ненавидела реальность моего тела и всего мира. Единственная страсть, оставшаяся в моей душе, была страсть, тяга, желание покинуть этот мир, «не быть»...
– И это все, что ты делал в Геттингене? Не учился, не продвигался в занятиях?
– Нет, отец. Ничего не учил. Единственно, что я хотел это определить, кто я, и не находил своей личности в этом мире, потому все было бесцельно, кроме лежания в постели и ожидания собственного близящегося исчезновения. В таком состоянии я встретил моего друга Дики Калла.
– Кто он, в конце концов, этот Дики Калл?
– Ах, отец, описать его – дело весьма сложное.
– Сложное? Все – сложность, путаница, бестолковость.
Ганс вздохнул, сложил на груди руки, и взглянул на отца теми же глазами семейства Блум, светлый цвет которых не скрыл в них тяжести взгляда.
– Итак, – говорит доктор, – твой друг Дики тоже еврей, как и ты?
– Частично, отец, частично еврей.
– Что значит «частично», Ганс?
– Большая путаница, отец. Не менее, а, быть может, даже более, чем у меня. История растягивается на несколько сотен лет, отец. Начало этой путаницы в шестнадцатом веке. Сын протестантского священника из Дрездена решил однажды покинуть протестантство и перейти в иудеи.
– Странно, – качает головой доктор.
– Это записано, отец, красивым почерком священника в церковной книге. Сын вычеркнут из семейных святцев и изгнан из дома. Оставил свою родину, Германию, и уехал в Венгрию. Причина изгнания сына священником в книгу, естественно, не вписана.
– Естественно.
– В Венгрии, отец, сын пошел к раввину изучать Тору, совершил обрезание, взял в жены еврейку, и создал еврейскую ветвь прусской семьи Калл. Он-то и предок моего друга Дики. Здесь могла и завершиться эта история Дики, и мой друг мог родиться вне всякой путаницы, законченным евреем, но...
– Но?
– Но протестантская семья Калл в Германии достигла высокого статуса, стала элитой, в течение поколений сыновья стали прусскими офицерами. Моему другу, венгерскому еврею Дики, по сути, нет до них дела. Но в девятнадцатом веке один из офицеров, членов семьи, оказался втянутым в некое хобби по исследованию истории семьи, начиная с того священника-отца. У офицера были поэтические наклонности, и он хотел написать книгу о семействе Калл, в которой видел символ стремящейся к уготовленному своему величию Германии. Покопался он в старинных книгах Дрездена, и нашел изгнанного сына, записанного готическим шрифтом священника. Прусский офицер был педантом и любителем порядка, и потому тут же занялся расследованием. Не остался ли в Венгрии кто-то, носящий имя потерянного сына.