Книга Психиатрическая власть. Kурс лекций, прочитанный в Kоллеж де Франс в 1973/74 учебном году читать онлайн бесплатно, автор Мишель Фуко – Fictionbook, cтраница 2
Мишель Фуко Психиатрическая власть. Kурс лекций, прочитанный в Kоллеж де Франс в 1973/74 учебном году
Психиатрическая власть. Kурс лекций, прочитанный в Kоллеж де Франс в 1973/74 учебном году
Психиатрическая власть. Kурс лекций, прочитанный в Kоллеж де Франс в 1973/74 учебном году

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Мишель Фуко Психиатрическая власть. Kурс лекций, прочитанный в Kоллеж де Франс в 1973/74 учебном году

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Приблизительно до конца XVIII века – и это подтверждается всем, вплоть до полицейских рапортов, королевских указов, протоколов допросов и т. п., которые могли [относиться[11]] к пациентам таких лечебниц, как Бисетр или Шарантон, – сказать, что некто безумен, установить его безумие, означало сказать, что он заблуждается, в чем, до какой степени, каким образом и насколько он заблуждается; безумие характеризовалось, в сущности, системой убежденности. И вдруг в начале XIX века возникает совершенно другой критерий определения и установления безумия – я бы назвал его «воля», но нет, это неточно; тем, что характеризует безумца, тем, на основании чего устанавливают безумие с начала XIX века, является, скажем так, восстание силы в том смысле, что в безумце срывается с цепи некая сила – сила непокорная и, быть может, неукротимая, которая принимает четыре основных обличья в зависимости от области, к которой она прилагается, и от поля, в котором она производит свои опустошения.

Есть простая физическая сила индивида, которого в обыденной терминологии называют «буйным».

Есть другая сила, измеряемая степенью ее приложения к инстинктам и страстям, – сила разнузданных инстинктов, сила ничем не сдерживаемых страстей; с помощью двух этих сил и характеризуют отныне безумие, не основанное на заблуждении, – безумие, которое не предполагает никакого помрачения чувств, никакой ложной убежденности, никаких галлюцинаций и которое именуют манией без бреда.

Кроме того, есть сила безумия, затрагивающая сами мысли, которые приходят в расстройство, становятся бессвязными, наскакивают одна на другую. Такое безумие именуют манией.

И наконец, есть еще одна сила безумия, прилагающаяся уже не к мыслям вообще, которые вот так путаются и противоборствуют, а к одной конкретной идее, которая в результате разрастается и упрямо вторгается в поведение, речь, разум больного; безумие такого рода называют меланхолией или мономанией.

Первая же великая регламентация больничной практики в начале XIX века неукоснительно отображает то, что происходит непосредственно внутри лечебницы, а именно тот факт, что задачей становится уже не распознавание заблуждения безумца, а как можно более точная локализация места, в котором исступленная сила безумия поднимает свое восстание: какова та точка, какова та область, в которой сила выходит из-под контроля и заявляет о себе, до основания потрясая всё поведение индивида?

Таким образом, тактика лечебницы в целом и, на более частном уровне, индивидуальная тактика, применяемая врачом к тому или иному больному в общих рамках описываемой системы власти, оказывается привязана, должна теперь быть привязана к характеристике, к локализации области приложения этого выброса силы, срывающейся с цепи. А если цель больничной тактики такова, если ее адресат – исступленная и неконтролируемая сила безумия, то в чем, если не в ее укрощении, может заключаться исцеление? Так мы подходим к выдвинутому Пинелем простому – но, как мне кажется, при всей своей простоте фундаментальному – определению психиатрической терапии, которого прежде, каким бы ни выглядело оно безыскусным и варварским, вы не найдете. Терапия безумия – это «искусство, скажем так, подчинять и обуздывать сумасшедшего, помещая его в ситуацию строгой зависимости от человека, который по своим физическим и духовным качествам способен оказать на него непреодолимое воздействие и изменить порочную цепь его мыслей».

В этом определении терапевтической – психиатрической – деятельности, которое дал Пинель, всё то, что я вам говорил, повторяется, я бы сказал, в диагональном виде. Прежде всего – принцип строгой зависимости больного от некоторой власти; эту власть может воплощать исключительно человек, причем человек, исполняющий ее не столько в силу и на основе определенного знания, сколько в силу физических и духовных качеств, позволяющих ему оказывать беспредельное, то есть непреодолимое, воздействие. Исходя из этого и становится возможным изменение порочной цепи мыслей – эта психологическая или, если хотите, душевная ортопедия, которая и может обусловить излечение. Поэтому, собственно, в рамках психиатрической протопрактики и возникает в качестве основополагающего терапевтического действия инсценировка – точнее, сцена поединка.

В психиатрии этой эпохи вы найдете два четко различающихся типа вмешательства. Первый из них на протяжении первой трети XIX века постоянно и весьма последовательно развенчивается: это собственно медицинское, медикаментозное лечение. И наоборот, активно развивается второй – практика, называемая «нравственным лечением», которая была введена англичанами, прежде всего Хасламом, и очень быстро распространилась во Франции.

Это «нравственное лечение» вовсе не является, как можно было бы предположить, неким долговременным процессом, имеющим главнейшей и конечной целью выявить истину болезни – суметь наблюдать, описывать, диагностировать ее и, таким образом, определять характер ее терапии. Нет, терапевтическая деятельность, формулируемая в 1810–1830-е годы, представляет собой сцену, сцену столкновения. Эта сцена столкновения может принимать два различных облика. Первый из них и, если угодно, неполный – это своеобразный измор, пытка, совершаемая не врачом – ведь врач должен всегда оставаться господином, – а надзирателем.

Таков первый набросок больничной сцены, и вот соответствующий пример из «Медико-философского трактата» Пинеля.

Имея дело с буйным умалишенным, надзиратель «приближается к нему бесстрашно, но медленно, постепенно и, дабы не привести больного в ярость, без каких-либо орудий в руках; подходя всё ближе, он говорит с больным самым твердым и повелительным тоном, продуманными репликами стараясь захватить всё его внимание и полностью отвлечь его от происходящего вокруг. Звучат четкие и властные приказания подчиниться и сдаться: больной, будучи несколько обескуражен невозмутимостью надзирателя, теряет из виду всё остальное и по условленному сигналу оказывается схвачен санитарами, которые не спеша, исподволь подступили к нему вплотную; каждый из них блокирует одну из конечностей больного, один – руку, другой – бедро или ногу».

В качестве дополнения Пинель советует использовать ряд инструментов, в частности длинный стержень с «металлическим полукругом» на конце: когда больной окажется поглощен бесстрашными действиями надзирателя, будет смотреть только на него, не видя ничего более, в его сторону следует направить это подобие копья с железным наконечником и прижать его к стене, словно бы в знак победы. Такова несовершенная, я бы сказал, сцена, доверяемая надзирателю и заключающаяся в обуздании неконтролируемой силы больного путем изощренного и внезапного насилия.

Однако понятно, что главная сцена лечения не такова. Сцена лечения – это сложная сцена. Приведу еще один пример из «Медико-философского трактата» Пинеля. Речь идет о молодом человеке, который находился «во власти религиозных предрассудков» и рассчитывал заслужить спасение, «подражая воздержанию и самоистязанию древних отшельников», то есть отказываясь не только от всех телесных удовольствий, но также и от пищи. И вот однажды он более твердо, чем обычно, отказывается есть принесенный ему суп. «Тем вечером гражданин Пюссен стоял у входа в свою палату в позе устрашения [имеется в виду, конечно, „поза“ в смысле классического театра. – М. Ф.], глядя перед собой разъяренным взглядом и то и дело истошно крича; санитары, сгрудившись вокруг него, с грохотом потрясали железными цепями. Больному принесли суп и с предельной твердостью предложили съесть его до утра, пригрозив в противном случае наказать его самым жестким образом; затем служители удалились, и Пюссен был оставлен в угнетенном состоянии, мечущимся между двумя тяжелыми мыслями – о предстоящем наутро наказании и об ужасающей перспективе загробных мук. После нескольких часов внутренних борений первая мысль пересилила и он решил принять пищу. В связи с этим режим его содержания был смягчен и направлен на восстановление здоровья; к нему постепенно вернулся сон, пришли силы, он вновь обрел разум и таким образом избежал верной смерти. Находясь на пути к выздоровлению, он часто рассказывал мне о своих жесточайших мучениях и растерянности в ту ночь, когда ему суждено было это испытание». Описанная здесь сцена кажется мне в своей общей морфологии исключительно важной.

Во-первых, как вы видите, терапевтическая операция заключается вовсе не в распознавании врачом природы болезни, ее причин, ее характера. Чтобы эта операция увенчалась успехом, врач не нуждается ни в какой диагностической или нозографической работе, ни в каком истинностном дискурсе.

Во-вторых, эта операция важна потому, что в данном случае и во всех ему подобных нельзя сказать, что к чему-то, рассматриваемому как патологический процесс или патологическое поведение, применяется некий технический медицинский подход; происходит другое: сталкиваются две воли – с одной стороны, воля врача и того, кто действует от имени врача, и, с другой стороны, воля больного. Следовательно, речь идет о поединке, конфликте, о некотором соизмерении сил.

В-третьих, это соизмерение сил продуцирует – таково его первостепенное следствие – второе соизмерение сил, так сказать, внутри самого больного: возбуждается конфликт между непреодолимой идеей, к которой привязан больной, и страхом наказания. Один поединок вызывает другой. И оба поединка, в том случае, если сцена удается, должны приводить к победе – к победе одной идеи над другой и одновременно воли врача над волей больного.

В-четвертых, очень важен в этой сцене момент выяснения истины. Это момент, когда больной признаёт, что его убежденность в необходимости голодать ради своего спасения была ошибочной, бредовой, когда он осознаёт суть происшедшего, когда он понимает, что прошел через цепь сомнений, колебаний, терзаний и т. п. Другими словами, сам рассказ больного конституирует в рамках этой сцены, где до сих пор истина не имела места, момент, когда истина обнаруживается.

И в-пятых, когда истина наконец обретена, причем обретена не через выяснение некого медицинского факта, а через признание, в этот-то действительный момент признания и совершается, осуществляется и удостоверяется процесс исцеления.

Таким образом, перед нами система распределения силы, власти, события, истины, ни в коей мере не похожая на ту, что можно было бы обнаружить в рамках модели, которая складывалась в эту же самую эпоху в клинической медицине и поэтому может быть названа медицинской. В клинической медицине этого времени складывалась эпистемологическая модель медицинской истины, наблюдения, объективности, которая должна была позволить медицине надежно встроиться в область научного дискурса и присоединиться там со своими собственными модальностями к физиологии, биологии и т. д. В этот период, в 1800–1830-е годы, происходит, на мой взгляд, нечто другое, нежели принято думать. Обычно, по-моему, события этих тридцати лет считают периодом, когда психиатрия наконец включается в сферу медицинских знания и практики, которым до этого оставалась относительно чуждой. Принято думать, что в это время психиатрия впервые выступает как одна из специальностей медицины.

Мне кажется – если не поднимать пока вопроса о том, почему практика, подобная вышеописанной, могла рассматриваться в качестве медицинской, почему люди, которые совершали все эти действия, с необходимостью считались врачами, – что у тех, кого можно считать основоположниками психиатрии, медицинские действия, которые они совершали в процессе лечения, не имели в своей морфологии, в своем общем распорядке практически ничего общего с тем, что в этот же период формировалось как опыт, наблюдение, диагностическая деятельность, терапевтический процесс медицины. Это событие, эта описанная мною сцена, эта процедура – всё это, как мне кажется, в период, о котором идет речь, на уровне, о котором мы говорим, абсолютно инородно тому, что в те же годы происходит в медицине.

Причем эта инородность характеризует историю психиатрии в тот самый момент, когда она обосновывается внутри системы институтов, связывающих ее с медициной. Ведь описанная мной сцена, режиссура, организация пространства лечебницы, запуск и ход описанных инсценировок – всё это было возможно, приемлемо и институционализируемо исключительно внутри учреждений, как раз в эту эпоху получавших медицинский статус, и со стороны людей медицинской квалификации.

* * *

Таков, если угодно, первый комплекс проблем. Отсюда начинается то, что мне хотелось бы вкратце исследовать в этом году. Приблизительно в этом пункте завершилась или, во всяком случае, была прервана работа, предпринятая мною ранее в «Истории безумия». И с этого пункта я хотел бы начать теперь, но с некоторыми оговорками. Мне кажется, что в «Истории безумия» – книге, которой я буду пользоваться как предметом сравнения, поскольку она выступает для меня своего рода «фоном» работы, предпринимаемой сейчас, – есть ряд моментов, заслуживающих критики, особенно в последней главе, где я как раз и останавливаюсь на больничной власти.

Во-первых, я думаю, что в конечном счете ограничился там анализом представлений. Мне кажется, я попытался изучить по преимуществу образ безумия, складывавшийся в XVII и XVIII веках, страх, который оно вызывало, знание, составлявшееся по его поводу – либо в традиционном русле, либо по модели ботаники, естествознания, медицины и т. д. Именно этот узел представлений, образов, фантазий, знаний, традиционных или нетрадиционных, я выбрал в качестве исходной точки, в качестве места, в котором берут начало практики, распространившиеся применительно к безумию в XVII и XVIII веках. Короче говоря, в «Истории безумия» я рассматривал главным образом то, что можно назвать восприятием безумия.

Но там же, во второй части, я также попытался понять, нельзя ли провести радикально отличный анализ, нельзя ли взять в качестве отправной точки исследования уже не этот узел представлений, неизбежно отсылающий к истории умозрений, позиций – к истории мысли, – а определенный диспозитив власти. Иначе говоря, в какой мере определенный диспозитив власти может быть продуцентом ряда высказываний, дискурсов и, следовательно, всевозможных представлений, которые затем могут <..[12]> оказаться его следствиями?

Диспозитив власти как инстанция – продуцент дискурсивной практики. Вот в связи с чем дискурсивный анализ власти мог бы выйти по отношению к тому, что я называю археологией, – не на «фундаментальный» уровень, это слово не очень мне нравится, – но на уровень, который позволил бы рассмотреть дискурсивную практику там, где она формируется. Само формирование дискурсивной практики: с чем его соотносить, где его искать?

Думаю, нельзя миновать стадию рассмотрения таких вещей, как представления, субъект и т. п., а вместе с ними и неких уже сложившихся психологии и философии, если мы ищем связь между дискурсивной практикой и, скажем так, экономическими структурами, производственными отношениями и т. п. Проблема состоит для меня вот в чем: не являются ли, по существу, именно диспозитивы власти – с учетом того таинственного и еще не исследованного, что содержится в слове «власть», – той самой точкой, к которой следует возводить формирование дискурсивных практик? Каким образом определенное устройство власти, определенные тактики и стратегии власти могут вызвать к жизни утверждения, отрицания, опыты, эксперименты, теории – целую игру истины? Диспозитив власти и игра истины, диспозитив власти и дискурс истины: вот что приблизительно я хотел бы изучить в этом году, начав, как я уже сказал, с психиатра и безумия.

Во-вторых, я бы оспорил теперь свое решение опереться в последней главе «Истории безумия» – хотя и не могу сказать, что сделал это вполне осознанно, поскольку ничего не знал тогда об антипсихиатрии и, главное, о психосоциологии, – опереться скрыто или явно на три понятия, которые теперь мне кажутся ржавыми замками или, вернее, засовами, которые так просто не минуешь.

Прежде всего, это понятие насилия. Что меня действительно поражало, когда я читал в ту пору Пинеля, Эскироля и т. д., так это то, что, вопреки рассказам их биографов, они – Пинель, Эскироль и другие – активно прибегали к физической силе. А потому нельзя, думал я тогда, связывать реформу Пинеля с каким-либо гуманизмом, ведь вся его практика оставалась пронизана насилием.

И правда, реформу Пинеля нельзя считать гуманистической, но, как мне теперь кажется, не потому, что он прибегал к насилию. Ведь когда говорят о насилии – потому-то это понятие мне и не нравится, – неизменно имеют в виду нечто связанное, как бы в подтексте, с физической властью, с властью неумеренной, безрассудной, я бы даже сказал сорвавшейся с цепи. И это понятие кажется мне опасным как раз потому, что позволяет предположить, рисуя образ физической, неумеренной и т. п. власти, что хорошая власть – это просто власть, та, что не сопряжена с насилием, та, что не является властью физической. Но, по-моему, наоборот, главное в любой власти – то, что точкой ее приложения всегда в конечном счете является тело. Всякая власть – физическая, и телом с политической властью сцеплены напрямую.

Кроме того, понятие насилия кажется мне теперь неудовлетворительным, поскольку оно позволяет допустить, что физическое применение некой неумеренной силы не может быть частью рациональной, рассчитанной, продуманной игры отправления власти. Тогда как примеры, которые я вам только что привел, очевидным образом показывают, что власть, исполняющаяся в лечебнице, – это педантичная, расчетливая власть с четко определенными тактиками и стратегиями, внутри которых ясно прослеживаются место и роль, отведенные насилию, если называть насилием физическое применение абсолютно безудержной силы. В своих мельчайших сплетениях, на капиллярном уровне, там, где она непосредственно касается индивида, власть является физической и тем самым насильственной – в том смысле, что такова ее регулярность, а вовсе не срыв, что так она повинуется всем диспозициям своего рода микрофизики тел.

Второе понятие, к которому я прибегал, как мне кажется, не слишком удачно, – это понятие института. Я считал возможным говорить, что с начала XIX века психиатрическое знание стало приобретать известные нам формы и масштабы в связке с тем, что можно было бы назвать институционализацией психиатрии, а точнее – с рядом институтов, самым важным среди которых была лечебница. Теперь понятие института не кажется мне подходящим. По-моему, оно представляет ряд опасностей, ведь, как только мы заговариваем об институте, речь, по сути, сразу заходит об индивидах и о коллективе, мы уже берем индивида, коллектив и правила, которые ими руководят, и погружаем в эту среду все психологические или социологические дискурсы[13].

Но вообще-то следует заметить, что главное здесь – не институт с его регулярностью, с его правилами, а скорее как раз эти выпады власти, которые, как я попытался показать, подрывают регулярность лечебницы и в то же время приводят ее в действие. Важны, иными словами, не столько институциональные закономерности, сколько, и в куда большей степени, диспозиции власти, сети, токи, реле, опорные точки и разности потенциалов, характеризующие ту или иную форму власти и, я думаю, конститутивные и для индивида, и для коллектива.

Индивид, как мне кажется, есть не что иное, как эффект власти, поскольку власть есть процедура индивидуализации. Именно на основе этой сети власти – сети, функционирующей через разности потенциалов и сдвиги, – и возникает нечто, именуемое индивидом, а также группой, коллективом, институтом. Иначе говоря, прежде институтов следует рассматривать силовые отношения в рамках тех тактических диспозиций, которые пронизывают собой эти институты.

И наконец, третьим понятием, которым я пользовался, чтобы объяснить функционирование лечебницы в начале XIX века, было понятие семьи, и, грубо говоря, я пытался показать, каким образом насилие Пинеля [или] Эскироля вводило в больничный институт семейную модель. Но теперь мне кажется, что слово «насилие» здесь не подходит, что слово «институт» тоже не соответствует тому уровню анализа, на который следует взойти, и что таким же образом здесь не следует говорить о семье. Во всяком случае, перечитывая Пинеля, Эскироля, Фодере, Хаслама и других, я убедился в том, что они очень редко обращаются к семейной модели. Неправда, что врач попытался воссоздать в пространстве лечебницы образ или персонаж отца; это произошло намного позднее, я думаю, даже в самом конце того процесса, который можно назвать психиатрическим эпизодом в истории медицины, то есть только в XX веке.

Здесь важны не семья и не государственный аппарат; неверно, думаю, и говорить, как это часто делается, что больничная практика, психиатрическая власть воспроизводят семью с целью или по запросу некоего контроля свыше, организуемого и осуществляемого государственным аппаратом. Государственный аппарат не может служить основанием[14], а семья не может служить моделью <..[15]> в рамках отношений власти, обнаруживаемых внутри психиатрической практики.

Задача, стоящая перед нами, заключается, на мой взгляд, в том, чтобы, уйдя от этих понятий и моделей, уйдя от семейной модели, от нормы, от государственного аппарата, от понятия института, от понятия насилия, подвергнуть анализу отношения власти, которые действуют в рамках психиатрической практики как продуценты – это-то и будет предметом нынешнего курса – ряда высказываний, преподносящихся как законные высказывания. Я бы хотел говорить не о насилии, а скорее о микрофизике власти; вместо разговора об институтах я попытался бы выяснить, какие тактики применяют эти сталкивающиеся друг с другом силы; вместо разговора о семейной модели или о «государственном аппарате» я попытался бы понять стратегию тех властных отношений и столкновений, что разворачиваются в рамках психиатрической практики.

Вы скажете мне: ну и что? Далеко ли я продвинулся, отказавшись от насилия в пользу микрофизики власти, от института – в пользу тактики, от семейной модели – в пользу стратегии? Я отказался от терминов, позволяющих ввести во все эти анализы психосоциологический словарь, и взамен получил какой-то полувоенный лексикон, едва ли, как кажется, более престижный. Однако посмотрим, что может из этого получиться[16]. Лекция 14 ноября 1973 года


Сцена исцеления: Георг III. От «макрофизики суверенитета» к дисциплинарной «микрофизике власти». – Новая фигура безумца. – Краткая энциклопедия сцен исцеления. – Практика гипноза и истерия. – Психоаналитическая сцена; антипсихиатрическая сцена. – Мэри Барнс в Кингсли-холле. – Обращение с безумием и стратагема истины: Мейсон Кокс.


Вы все, конечно же, знаете, что считается великой основополагающей сценой современной психиатрии – да, собственно, психиатрии вообще, – возникшей в начале XIX века. Это знаменитая сцена, когда Пинель – в Бисетре, который еще не был в точном смысле слова больницей, – отменил цепи, сковывавшие буйных душевнобольных в их камерах, после чего эти безумцы, которых до этого лишали свободы передвижения из опасения, что они предадутся своему буйству, едва освободившись от уз, выразили Пинелю признательность и тем самым ступили на путь исцеления. Вот что считается первичной, основополагающей, начальной сценой психиатрии.

Но была и другая сцена, которой выпала куда меньшая слава, хотя в свое время она и вызвала по вполне понятным причинам сильный ажиотаж. Это сцена, происшедшая не во Франции, а в Англии, с некоторыми изменениями описанная тем же Пинелем в его «Медико-философском трактате» (IX [1800] год) и, как вы убедитесь, отнюдь не лишенная своеобразной силы, пластической выразительности, в связи с тем, что – пусть не именно в тот момент, когда она имела место (1788), но когда она стала известна во Франции, а затем и во всей Европе, – среди царственных особ, скажем так, вошло в привычку терять рассудок. Эта сцена важна, так как она проливает свет как раз на то, чем стала с этого времени психиатрическая практика как согласованное и упорядоченное применение властных отношений.

Вот тот самый текст Пинеля, который имел хождение во Франции и познакомил с этой историей французов:

«Один монарх [Георг III, король Англии. – М. Ф.] впадает в манию, и, дабы способствовать его скорейшему и как можно более стойкому излечению, руководящему им лицу [обратите внимание на эти слова: речь идет о лечащем враче. – M. Ф.] доверяют принять все меры предосторожности без каких-либо ограничений. Весь аппарат королевской власти остается в стороне, и душевнобольной, отлученный от своей семьи и ближайшего окружения, удаляется в изолированный дворец и помещается в одиночную палату, пол и стены которой с целью обезопасить его от членовредительства устланы матрасами. Руководящий лечением объявляет ему, что он более не является королем и должен отныне выказывать смирение и покорность. Двум его прежним пажам исполинского сложения поручается удовлетворять его потребности и оказывать всю обусловленную его состоянием помощь, но вместе с тем и внушать ему, что он полностью от них зависит и должен отныне им подчиняться. Храня рядом с больным спокойное молчание, пажи всякий раз, когда это необходимо, демонстрируют свое превосходство над ним. Однажды, находясь в состоянии исступленного бреда, больной очень сурово принимает своего старого врача, явившегося к нему с визитом, пачкая того отбросами и нечистотами. Один из пажей тут же, не произнося ни слова, входит в камеру, связывает безумца, дошедшего до омерзительного убожества, поясом, с силой швыряет его на матрас, раздевает, моет губкой его тело, меняет одежду, свысока осматривает его, после чего возвращается на свой пост. Подобные уроки, регулярно повторявшиеся на протяжении нескольких месяцев и дополненные другими лечебными мерами, привели к стойкому и необратимому выздоровлению».

ВходРегистрация
Забыли пароль