bannerbannerbanner
Культурные люди

Михаил Салтыков-Щедрин
Культурные люди

Полная версия

– Что ты! Самого Бисмарка?

– Да, Иван Карлыч, булочник здешний, обещал. Я, говорит, вам к его камердинеру, Христофору Иванычу, письмо дам, так он его вам за сто марок сколько угодно покажет. А ежели двести марок дашь, так Бисмарк даже на аудиенцию выходит. И тут что хочешь у него проси, потому что он, за аудиенцию, сто марок в свою пользу отсчитывает.

– Ах, господи!

– Нечего ахать – верно говорю! А ежели сто талеров не пожалеешь, так и на квартиру приедет, – разумеется, ежели ты русский. Потому, русских он любит. Русские, говорит, – добрый, покорный народ.

Как ни привык я к внезапным мыслям Прокопа, но это было так необыкновенно, словно я в армидины волшебные сады вошел. Я глядел на Прокопа во все глаза, усиливаясь угадать, не предается ли он, по обычаю, своему загадочному юмору, но лицо его сияло таким ликованием, что не могло быть не малейшего сомнения в искренности его слов. Очень даже возможно, что перспектива видеть Бисмарка играла не последнюю роль в его решимости ехать за границу и что он покуда только не мог еще вполне определить себе, по какому разряду он устроит это свидание, то есть за сто, двести или за триста марок.

– А из Берлина прямиком в Париж, – продолжал он как ни в чем не бывало, – там месяца с два пробудем. Вот барыни нарядов накупят, а мы по ресторанам походим. Оттуда поедем в Баден, в Швейцарию, а на зиму в Ниццу махнем!

– Но, все-таки, что же мы делать-то, делать-то что будем?

– Что другие, то и мы. Другие гулять – и мы гулять, другие обедать – и мы обедать. Там, брат, не Россия, озорничать не позволяется. Вот в Швейцарии – скажут тебе с вечера: завтра в пять часов восхождение на Риги – ну, и будь готов в пять часов, и становись в пару.

– Вид, что ли, уж очень хорош, что даже выспаться не дают?

Ничего… вид! Солнце встает – известно! В трубки англичане смотрят. Посмотрели – и опять, как арестантов, в отель поведут.

– Так неужто ж, после нашего-то простора, такая жизнь может нравиться?

– Я разве говорю, что нравится? Нравится или не нравится, а коли назвался груздём, – так и полезай в кузов, вот я об чем. И еда у них хуже нашей. Говядина есть, да своя, а черкасской нет.

– Так как же это?

– Об том-то я и говорю. А впрочем, коли ты за границу едешь, так меня держись. Если на себя надеяться будешь – одни извозчики с ума сведут. А я тамошние порядки наизусть знаю. И что где спросить, и где что поесть, и где гривенничек сунуть – всё знаю. Я как приеду в гостиницу – сейчас на кухню и повару полтинничек. Всё покажет. Обер-кельнеру тоже сунуть надо – первому за табльдотом подавать будут.

– Так, стало быть, едем?

– Как не ехать? Нельзя не ехать. Я за зиму-то в Залупске отеку, а летом, как за границей вроде арестанта побудешь – весь отёк с тебя как рукой снимет. Вот и генерал с нами… ты что, генерал, нос повесил? Едем?

– Не знаю… я ванны брать буду…

– Не все же в ванне будешь сидеть. Чай, и поесть захочешь!

– Нет уж… Я уж… Не могу я, мой друг!

– Ах, генерал, генерал! Какой ты был храбрый да проворный, сражение в Средней Подьяческой выиграл – и вдруг что с тобой сделалось!

Генерал обратил на нас потухающий взор и произнес:

– Таковы плоды человеческой мечтательности!

Он сказал это таким безнадежным тоном, что все невольно смолкли. И затем вдруг, к величайшему моему удивлению и к смущению Наташеньки, которая, впрочем, в одно мгновенье куда-то исчезла, начал расстегивать свой сюртук, потом жилет, рубашку, покуда не обнажилась левая сторона нижней части его волосатой груди.

– Смотрите, молодой человек, и да послужит вам это уроком! – обратился он ко мне, неизвестно почему считая меня за молодого человека, – вот здесь, пониже левого соска, что вы видите?

Я приблизился и действительно увидел нечто в высшей степени странное. В нижней части груди, в том самом месте, на которое сейчас указал генерал, находилось продолговатое пространство, усеянное белыми пупырышками, вроде сыпи. Когда генерал щелкнул по этому месту двумя пальцами, то пупырышки мгновенно покраснели, и я мог прочитать следующее:

К СЕМУ ТЕЛУ, ЗА

БЕЗГРАМОТСТВОМ САТАНЫ,

АГГЕЛ ЕГО, ИВАН ИВАНОВ

ДОМОВОЙ, РУКУ ПРИЛОЖИЛ.

АНАФЕМА!!

По-видимому, подпись эта была некогда наколота сапожным шилом и натерта порохом.

– Теперь вы знаете роковую тайну моего горького существования! – продолжал генерал, покуда я, вне себя от изумления, смотрел на него, – покамест, я был субалтерн – и штаб-офицером, не существовало человека, который при встрече со мной не говорил: вот отважный Пупон! Все меня знали! все льстили и чествовали, отовсюду слали мне телеграммы, во всех трактирах пили за мое здоровье! Даже историк Соловьев, и тот, в предвидении сорокового тома «Истории России с древнейших времен», с благодарностью принял от меня меморию под названием: «К истории Смутного времени, с присовокуплением подвигов». Но с тех пор, как я произведен в генералы – все изменилось. Пупон забыт, Пупон отвержен, Пупон – отчислен по кавалерии! И в довершение всего, господин Соловьев на днях возвратил мне мою меморию обратно с следующею надписью: «Дела, в сей мемории описанные, столь несвойственны, что даже не весьма стыдливая Клио – и та отвращает от них лицо свое». Заметьте: «несвойственны», но чему несвойственны – о том умалчивает! Как по-вашему: обидно это или не обидно?

– Конечно, обидно. Но, с другой стороны, ежели справедливо, что даже «не весьма стыдливая Клио» – и та зарумянилась, то, может быть, подвиги, которые вы описывали, были такого сорта, что для ученого и притом семейного человека…

– Нет, дело совсем не в свойстве подвигов, а в том, что с производством моим в генеральский чин, истек срок контракта, скрепленного той печатью, которую вы сейчас видели. С этих пор все в судьбе моей изменилось. Подвиги продолжают совершаться по-прежнему, и профессор Соловьев сам очень хорошо знает это, – но они совершаются уже не мною, а людьми совсем другого ведомства! Спрашиваю вас: можно ли было поступить оскорбительнее?

– А вперед, брат, умнее будь! – вмешался Прокоп, – коли с нечистым контракты пишешь, так пиши обстоятельнее: так, мол, и так, до смерти моей обязываешься ты мне… а там, мол, после смерти, буде что после меня останется – все твое!

– Шутит! все шутит! – с горечью укорил генерал.

– Позвольте, генерал! – вмешался я, – я с любопытством слежу за вашими жалобами и даже сочувствую им, но, признаюсь, очень мало в них понимаю. Ваша прежняя блестящая карьера – и теперешний ваш унылый вид… наконец, эта странная печать на вашей груди… что все это значит? кто вы?

– Я – жертва неопытной мечтательности и жажды благородных подвигов, и так как мы едем вместе за границу, то когда-нибудь я расскажу вам подробно историю моей жизни. Теперь же могу сказать только одно: молодой человек! берегитесь мечтательности! Ибо мечтательность, даже в границах области предупреждения преступления, далеко не всегда ведет к тому концу, который она самонадеянно себе предназначила.

С этими словами он встал и вышел, оставив меня лицом к лицу с какой-то нелепою тайною.

IV. Поехали

Через неделю, в одиннадцать часов утра, я был на дебаркадере Варшавской железной дороги. Прокоп уже распоряжался переноскою багажа, состоявшего из двенадцати больших сундуков и нескольких ручных чемоданов.

Сырая погода преследовала нас, и целое море грязи стояло перед станцией. Неподалеку возвышался закопченный остов фейгинской мельницы, которая некогда была утешением интендантства и около которой теперь шнырили неизвестного происхождения люди. Казалось, здание еще дымится и дух Овсянникова парит над ним. Прокоп, как человек похотливый относительно всех скандалов русской современности, конечно, не преминул обратить внимание и на мельницу.

– Из-за полтинничка кашу-то заварил! – сказал он, мигнув по направлению пожарища.

– Как ты, однако ж, все просто объясняешь! – счел долгом возразить я, изумленный внезапностью этого предположения.

– Известно, из-за полтинника. На низу помол дешевле на копейку – вот он и тово… Дай, мол, сожгу, благо мельница застрахована.

– Ну, нет, это ты уж чересчур хватил. Миллионер – и станет об таких пустяках думать!

– А ты душу-то человеческую знаешь?

– Нет, но во всяком случае…

– А я знаю. У нас в Залупске тоже миллионер Голопузов живет, так у него извозчик пятиалтынный просит, а он ему гривенник дает. Да еще усовещивает: креста, говорит, на тебе нет! Так вот оно, что душа-то человеческая значит!

В эту самую минуту из всех отверстий мельницы целая масса людей высыпала наружу и скучилась против фасада ее. Прокоп не преминул и на это обратить свое внимание.

– Ишь, ишь, ишь! адвокатов-то что собралось! – возопил он, – это они слам делят!

– Какой еще слам?

– Такой и слам, что один какой-нибудь возьмет всю тушу за себя, примерно хошь за сто тысяч – ну, пятьдесят себе оставит, а пятьдесят на драку.

– Скажу по совести! ведь ты это сейчас только выдумал?

– А ежели и выдумал – важность какая! Не в том штука, выдумал или нет, а в том, что правильно выдумал. Смотри-ка! смотри-ка! остановились! глядят! ах, чтоб им пусто было! Ишь, ишь! Вон белый, вон-вон этот! – к стене подошел, штукатурки кусок отколупнул – это у него «совершенное» доказательство будет!

Затем Прокоп начал было объяснять мне, какой разговор он имел об этом деле с адвокатом Комаринским, но я уже не слушал его. Придя в зал, я нашел там довольно много народу, мужчин и дам, и у всех было на лицах написано: вот и мы за границу едем! Нельзя же! Надо же! Меня никто не провожал; около Прокопа вертелся Гаврюша, которому он от времени до времени говорил:

– Смотри же, ешь больше! будешь есть – и урок будешь знать! А в июне, на каникулы, – к нам за границу приезжай!

Но вот раздался второй звонок, и надо было рассаживаться по вагонам. Прокоп в последний раз взял Гаврюшу за руки, пристально взглянул на него, словно бы хотел укусить, и перекрестил.

 

– Ешь, брат, – повторил он, – там я дядьке оставил… требуй!

Перейдя в вагон, Прокоп отворил окно и оттуда смотрел на Гаврюшу. Он сидел без слов, но все лицо его сияло и смеялось. Гаврюша тоже смеялся, но стыдливо, как будто совестился. Наконец поезд заколыхался и тронулся.

– Ешь, брат! – крикнул Прокоп встречу сыну, который труском бежал рядом с удаляющимся вагоном.

Вагон, в котором мы поместились, принадлежал к числу самых роскошных. Кроме двух отдельных купе, в нем был еще прекрасный салон. Надежда Лаврентьевна с Наташенькой устроились в одном из купе, в котором, вместе с ними, сел и еще какой-то молодой человек. Остальные пассажиры разместились в салоне. Кроме Прокопа, генерала Пупона и меня, тут было еще четверо пассажиров. Молодой тайный советник Стрекоза, который ожидал к празднику Белого Орла, а получил корону на святыя Анны и в знак фрондерства отправлялся вояжировать; адвокат, который был обижен тем, что его не пригласили по овсянниковскому делу ни для судоговорения, ни даже на побегушки; седенький старичок с Владимиром на шее, маленький, съёженный, подергивающийся, с необыкновенно густыми и черными бровями, которые, при каждом душевном движении, становились дыбом, и должно быть, очень злой; наконец, какая-то таинственная личность в восточном костюме, вроде халата из термаламы, и с ермолкой на голове.

Когда поезд двинулся, то всякий по-своему выразил чувство, одушевлявшее его в эту минуту. Прокоп смело и прямо снял картуз и, перекрестившись большим крестом, произнес: с богом! Старичок тоже перекрестился, но как-то робко, под пальто, словно сомневаясь, входит ли это в круг его обязанностей. Пупон хотел последовать их примеру, но «отец лжи» не позволил ему. Несколько раз он безуспешно замахивался и, наконец, чтоб скрыть свою неудачу, вынул из кармана носовой платок, высморкался, сказав: теперь надолго! и уселся в угол. Восточный человек, по-видимому, хотел совершить омовение, но, за невозможностью, сотворил брение и помазал им под ермолкой. Адвокат долго следил за исчезающею в тумане мельницею, потом вынул из кармана фотографическую карточку Овсянникова и пристально посмотрел на нее, как бы вопрошая: виноват ты или нет? Молодой тайный советник открыл окно и долго махал платком провожавшим его столоначальникам, как бы подтверждая им вести дела в том же «направлении». Потом сел и горько улыбнулся, словно укоряя отечество в неблагодарности. Нет сомнения, что он в эту минуту сравнивал себя с древним Кориоланом, с тою лишь разницей, что, более великодушный, нежели Кориолан, он не намеревался привести вольсков, чтоб отомстить за корону на святыя Анны.

Мне было не по себе. По мере того как поезд прибавлял ходу и врезывался в царство болот, мне представлялось, что внутри меня все больше и больше пустеет. Теперь впервые с особенной назойливостью выдвигался вперед вопрос: что-то будет? Я – человек привычки и настолько робкий, что всякое передвижение непременно волнует и тревожит меня. Даже переезжая каждогодно летом из Петербурга в деревню, я не могу избавиться от вопроса: что будет? – до такой степени все, что стоит вне этой комнаты и дальше этой минуты, кажется мне преисполненным всякого рода опасностей. Собственно говоря, я оставляю сзади себя очень мало: смутную тоску об чем-то и смутное желание чего-то – казалось бы, не об чем очень-то жалеть! Но неизвестность, расстилающаяся впереди, до того преисполнена мучительных загадочностей, что даже та ленивая смутность воспоминаний и надежд, которой предается современный русский культурный человек, ежели он не адвокат, не прокурор, не железнодорожный деятель и не директор банка, представляется ему чем-то вроде убежища. Точно вот проснулся человек и начал в халате по комнате ходить; и не хочется ему ни умываться, ни одеваться, ни даже к чаю притронуться: все бы он ходил взад да вперед, ходил бы да думал. Об чем бы думал? – право, даже и на этот вопрос отвечать незачем. Так бы, думал – и всё тут. Мелькнет и исчезнет, и опять выскочит, и опять пропадет. То мотив какой-нибудь звукнет и замолчит, то образ какой-то осветится и потухнет. Ходишь-ходишь и даже усталости не замечаешь. Я знаю, что это мечтательность изнурительная, но, по моему мнению, она представляет собой эмблему существования очень многих русских людей. Современная жизнь, с ее лихорадочными движениями, не для всех выказала себя матерью. Многих хищников выдвинула она вперед, но большинство людей добродушных и неспохватливых оставила без дела, за штатом. Вот они-то и мятутся в области тоски и всякого рода смутностей. Без ясных сожалений в прошлом, без ясных провидений в будущем – точно вот сейчас проснулись, и ночные грезы еще не успели с них соскочить, да, пожалуй, и не соскочат никогда. И так как везде, куда бы они ни пришли, им говорят: не твое дело! – то весьма естественно, что ими овладела оторопь. Эту оторопь они носят с собой везде и, по привычке, являются с ней даже там, где жизнь, по-видимому, не представляет уже ни тайн, ни неожиданностей. Все кажется, что или кондуктор обидит, или засудят, или вдруг… фюить!

Вот я, например. Хотя я и не бывал еще за границей, но весь склад моей жизни, все воспитание, все идеалы, все привычки и приемы – все и всегда было заграничное. Я и парле-франсе умею, и Наполеона III обругать могу, и про Бисмарка два-три анекдота знаю, и даже с некоторыми заграничными обычаями знаком. Один знакомый сказал: за границей за табльдотом семь блюд подают! другой знакомый предупредил: если вы в Париже будете, никогда не говорите гарсонам: je vous prie,[4] а s’il vous plaît,[5] – иначе вас сейчас за русского примут. С этими сведениями, куда бы я ни приехал, везде я как дома буду. И за всем тем – все-таки берет оторопь. Вот теперь, через сутки – Эйдкунен, а мне все кажется: пройдет ли? Точно к родителям из школы с дурной отметкой на билете идешь. Каковы-то там кондукторы? обходительны ли извозчики? не строги ли содержатели отелей? А главное, как я за табльдотом обедать буду? Я привык на просторе обедать, а тут вдруг – хочешь кусок проглотить, ан тебе немец в рот смотрит! И вдруг он расхорохорится, скажет: давай за погибель Франции пить! А я Францию люблю. Люблю, несмотря даже на то, что она теперь не Франция, а Мак-магония.

4прошу вас.
5пожалуйста.
Рейтинг@Mail.ru