Итак, я сидел дома и не знал, что делать с собою. Впереди предстояло одно из двух: или в балаганы идти, или в тайное юридическое общество проникнуть и послушать, как разрешается вопрос о правах седьмой воды на киселе на наследование после единокровных и единоутробных.
– Господи! да ведь это отрава! – вырвался из груди моей вопль.
Дело было в половине апреля, как раз в светлый праздник. Я смотрел из окошка на улицу и любовался на истерическую сумятицу, происходившую в природе. Воздух был наполнен неизобразимым мельканием; густая белесоватая кашица кружилась и металась перед глазами, отделяя из себя крупные-крупные снежины, мокрые, разорванные, которые тяжко шлепались об оконные стекла. На наружных подоконниках уже образовались порядочные груды белой массы, рыхлой и источенной, как тающий сахар; мостовая, два часа тому назад серая, начинала белеть; темные ряды домов, мокрых, ослизлых, загадочно глядели, сквозь снежную сеть, своими бесчисленными черными окнами, словно тысячами потухших глаз. Небо давило и, несмотря на первый час дня, больше и больше заволокало город ранними сумерками. Но улица, наперекор стихиям, все еще усиливалась удержать праздничную физиономию. Стрелой мчались щегольские кареты, унося заключенных в них звездоносцев; между ними мелкой рысью сновали извозчичьи пролетки, с скрюченными под зонтиками чиновниками; на тротуарах дворники и мастеровые христосовались с бабами в душегрейках. Но вот, наконец, ударил такой снежный ливень, что вдруг праздничный гул смолк. Улица опустела как бы волшебством; еще раз взвизгнула дверь в кабаке напротив и захлопнулась; даже ликующие столоначальники – и те куда-то пропали.
Я стоял у окна и припоминал. Было время, когда и я в этот день метался по улицам. Приедешь, бывало, в один дом, подаришь швейцару целковый, распишешься и что есть мочи спешишь в другой дом, где тоже подаришь целковый и распишешься. Да в мундире, сударь, в мундире! Встретишь, бывало, на улице такого же поздравителя, остановишь, выпучишь глаза:
– Были?
И он тоже выпучит глаза:
– Был; а вы были?
– Был.
И летишь дальше.
А нынче вот сижу дома и глазами хлопаю. Извозчика, пожалуй, и не мудрость нанять, да ехать-то некуда. Некуда и незачем.
Прежде я потому ездил, что было у меня такое убеждение: в Петербурге поздравлю, зато в своем месте наверстаю. Я даже нарочно в Петербурге периодически появлялся, чтоб претерпеть и впоследствии наверстать. Ну, и меня принимали, потому что все мы в то время, от мала до велика, одним товаром – крепостным правом – торговали и, стало быть, все друг дружке поручителями были. Мерзок я был, низкопоклонен, податлив – это так, но, по крайней мере, я знал, что у меня есть совершенно реальный стимул (возможность наверстывания), который двигает моими действиями. Впоследствии обстоятельства заставили меня сознать, что это был стимул фальшивый – прекрасно! Я понял это и, волею или неволею, отказался от идеалов наверстыванья, которые обуревали меня в бывалое время. Но почему же, оставив прежние стимулы, я не усвоил себе новых? Для чего я остался жить? для того ли только, чтоб представлять собой образчик отечественной культурности – велика невидаль!
Я знаю, что езди я или не езди, поздравляй или не поздравляй, – я все-таки ничего не наверстаю, потому что наверстать негде. Хотя же действительный статский советник Солитер и показывает мне вдали какие-то перспективы, но, право, мне кажется, что он и сам не сознает, в чем эти перспективы заключаются. Следуй, говорит, по моим указаниям, а куда следуй – и сам порядком растолковать не может. Эх, брат! у самого-то у тебя яичница в голове, а тоже других за собой приглашаешь!
Да ежели бы он и мог доподлинно разъяснить, куда и как нужно следовать, – разве я могу туда идти? Да и не только туда – просто никуда я идти не могу. Все, все для меня заперто. По судебной части я истца от ответчика отличить не могу – чьи же я интересы защищать или опровергать буду? По части народного просвещения я не знаю, кто кого кормил, волчица ли Ромула, или Ромул волчицу, – как же я на экзаменах баллы ставить буду? По части финансов я знаю: дери шибче, а в случае недобора – бесстрашно заключай займы! – что же касается до того, как и на какой бумаге ассигнации печатаются и почему за быстрое отпечатание таковых в экспедиции заготовления государственных бумаг дают награды и ордена, а за отпечатание в Гуслицах на каторгу ссылают – ничего я этого не знаю. Вот разве по сыскной части… ну, нет, Солитер! этому пока не бывать! Хотя по этой части и действительно никаких познаний не требуется, а только культурность одна, да я ведь еще не забыл, что мой прадедушка регентшу Анну Леопольдовну в одной сорочке из опочивальни вынес! Нет, не позабыл! Ибо ежели я самолично ничего не совершил, даже «чистосердечного в том раскаянья не принес», то прадед мой…
И откуда нынче такие действительные статские советники развелись, которые настоящего не дают, а всё перспективы показывают! И прежде бывало не мало действительных статских советников – но какая разница! Назывались они не Солитерами, а Довгочхунами, Федоровыми, Ивановыми, Семеновыми, пили, ели, по гостям ездили, сами балы делали и откупщиков балы заставляли делать, играли в клубах в карты и в свободное от занятий время писали: утверждаю, утверждаю, утверждаю. А Солитер пишет: разоряю, разоряю, разоряю!
И ничего. Разоряет – но не созидает, расточает – и сам стоит невредим, развращает – и состоит членом общества распространения нравственности. Кто эту тайну поймет?
Есть один ресурс, который выручает его. Это – лганье и показывание фальшивых перспектив. Он лжет неуставаючи, лжет – как рязанский дворянин, когда начинает рассказывать, какие у него в оранжереях персики при крепостном праве росли. Недавняя чистопсовость и до сих пор выступает наружу в нем. Он лжет и сам нагло прислушивается к своему лганью. И верит. Верит, что со всей тройкой и с экипажем в одну прорубь провалился, а через двадцать верст, на тех же лошадях и в том же экипаже, из другой проруби выскочил.
И многие до сих пор верят показываемым им перспективам. Я убежден, что Прокоп, например, даже в эту минуту мечется, как озаренный, и всё поздравляет, всё поздравляет. И все потому, что думает: приеду домой – там наверстаю! И так, с незапамятных времен, из года в год, у него ведется: чем больше получает кукишей, тем больше надеется, тем шибче поздравляет.
Уже неделю тому назад я прочитал в газетах, что он в Петербург прибыл – а ко мне до сих пор ни ногой. Вместе Шнейдершу слушали, вместе в Географическом конгрессе заседали, вместе по политическому делу судились – и вот! Чай, всё перспективы высматривает, связи поддерживает, со швейцарами да с камердинерами табаки разнюхивает! Чай, когда из Залупска ехал, – хвастался тоже: я, мол, в Петербурге об залупских нуждах буду разговаривать! Разговаривай, мой друг, разговаривай… с швейцарами!
Кому интересны залупские нужды, культурные и не культурные? Вот кабы ты сообщил секрет, как к празднику нечто заполучить или как такому-то ножку, ради высокоторжественного дня, подставить – ну, тогда бы мы тебя послушали. А то: залупские нужды! – ишь с чем подъехал! Есть у вас в Залупске Солитер – и будет с вас. Он вас разберет: и стравит друг с другом, и помирит, если ему вздумается. Zaloupsk! Qu’est-ce que c’est que Zaloupsk?[3]
И вот, ради бесплодных разговоров с швейцарами, Прокоп даже об старом собутыльнике позабыл. Это ли не черта русской культурности! Сегодня приятель, а завтра разрешил ему Солитер за каблук своего сапога подержаться – он уже от вчерашних друзей рыло воротит. Я, говорит, нынче наверху, у самого каблука его превосходительства, стою – сверху-то мне перспективы виднее! Вы, лягушки, квакайте себе в болоте, а мы с его превосходительством сидим, вроде аистов на пригорке, да и нагрянем! Ах, аист, аист! на кого нагрянешь-то ты, птица ты бестолковая! Ведь, чай, всё на своих, на чистопсовых же, от них же и сам ты! Да и болото-то, смотри, уж пустым-пустёхонько стоит: скоро и зацепить там нечего будет!
Мне сделалось и досадно, и жалко. Милый Прокоп! Глуп-глуп, а культурность свою очень тонко понимает. У меня, говорит, в деревне и зальце в домике есть, и палисадничек, и посуда, и серебрецо, и сплю я на матраце, а не на войлоке – сейчас видно, что культурный человек живет! А мужик что! намеднись у нас на селе у крестьянского мальчика тараканы нос выели, а у меня, брат, тараканы только на кухне живут! Милый, милый Прокоп! как сейчас вижу, как он в Залупске в клубе, завязавшись салфеткой (неопрятен он, когда ест), сидит: буженины кусок проглотит и слово скажет, еще кусок буженины проглотит и еще слово скажет. И слова всё такие мелкие: течет что-то, плывет, барахтается – и не зацепишь. И вот этот-то человек, у которого тараканы только в кухне живут, – поздравляет, подличает, с швейцарами по душе калякает! И даже когда запросто в клубе сидит – ест, а одним глазком в соседнюю комнату заглядывает! Там, в этой комнате, действительный статский советник Солитер с статским советником Глистом, по секрету, совещаются, а титулярный советник Трихина так и кружится, так и выплясывает перед ними. И жутко Прокопу, и любопытство одолевает. «Уже от Трихины всё выведаю!» – думает он про себя. И действительно, как только Трихина показался в дверях, весь пропитанный Солитеровыми инструкциями, так по столовой уж и раздается язык Прокопа: «Человек! шампанского!»
И для чего он кланяется и поздравляет? для чего выведывает? Спросите его, – он и сам внятно не ответит на этот вопрос. «Подличать, скажет, я не подличаю, это ты врешь, а все-таки…» И так-таки и упрется на этом «все-таки», как будто и бог весть какую оно мудрость в себе заключает…
И мне вдруг так загорелось видеть Прокопа, до того захотелось на затылок его порадоваться, что не успел я как следует формулировать мое желание, как в дверях раздался звонок, и Прокоп собственной персоной предстал передо мной.
Он был в культурном мундире и в культурных белых штанах; лицо его, напоминавшее морду красивейшего из мопсов, выражало сильнейшее утомление; щеки одрябли, под глазами образовались темные круги; живот колыхался, ноги тряслись.
– Откуда, голубчик? поздравлял?
– Разумеется, поздравлял. Вот ты так и день-то нынче какой, чай, позабыл? Христос воскрес!
Мы перецеловались.
– У заутрени был?
– По обыкновению, мой друг, по обыкновению.
– То-то. В этакий день вольные-то идеи оставить надо.
Прокоп уселся против камина и протянул ноги чуть не в самый огонь.
– Скинул бы ты с себя форму-то, – предложил я, – вместе позавтракали бы. А какое у меня вино! по случаю… краденое!
– Это, брат, только хвастаются, что краденое, а попробуй – опивки простые. Нет, завтракать мне некогда, еще в двадцати местах расписаться нужно, а ты вот что: вели рюмку водки подать – спасибо скажу!
Принесли водки и балыка. Прокоп потянулся, выпил и некоторое время стоял с разинутым ртом, словно водка обожгла ему нёбо. Не знаю, почему ему показалось, что я в него всматриваюсь.
– Ты что на меня смотришь? узоры, что ли, на мне написаны?
– Помилуй, мой друг! я рад тебя видеть – и только.
– А рад, так и слава богу. Измучился, брат, я. Погодища нынче – страсть! Ездил-ездил, штаны-то белые, замарать боишься – ну, и сидишь распахнувшись, как на выставке. Да на грех, еще происшествие нынче в одном месте случилось… препоганое!
– Что же такое?
– Да приехал я к особе к одной – ну, расписался. Только вижу, что тут же, в швейцарской, и камердинер особы стоит – и угоразди меня нелегкая в разговор с ним вступить. То да се: рано ли его сиятельство встает? в котором часу государственными делами заниматься садится? кто к нему первый с докладом приходит? не слышно ли, местов где-нибудь не открывается ли? Только разговариваем мы таким манером, и вдруг, братец, я вижу: вынимает он из кармана круглую-прекруглую табатерчищу, снимает крышку да ко мне… «Это, говорю, что?» «Нюхните-ка», – говорит. «Да ты, говорю, свинья, кажется, позабыл?..»
– Так и сказал?
– Так и брякнул. Я брат, прямик! не люблю вокруг да около ходить! По мне, коли свинья, так свинья!
– Так-то так, а все-таки неосторожно ты поступил. Горяченек ты, брат, справляться с собой не можешь!
Прокоп струсил; казалось, он только теперь понял всю неключимость своего поступка.
– Тебе что нужно? – продолжал я, – тебе нужно Солитеру ножку подставить да самому на его место вскочить? Следовательно, так ты и должен поступать. Знаешь, что камердинер может словечко замолвить, – стало быть, и должен ты с ним ласковенько: табачку, водочки… Я на твоем месте даже к себе бы его пригласил! А теперь он тебе мстить будет.
Прокоп стоял, вытаращивши глаза; вилка, устремленная по направлению к балыку, так и застыла в его руке.
– Я, брат, и сам об этом уж думал, – наконец промолвил он.
– Непременно будет мстить. Вот сегодня же вечером, как станет с его сиятельства сапоги снимать, и скажет ему: был давеча такой-то, не нравится он мне, невежей смотрит! А завтра ты явишься к его сиятельству, его сиятельство посмотрит на тебя, да и подумает: а кто бишь мне сказывал, что этот человек невежа? какой, в самом деле, грубиян!
– А что ты думаешь! ведь это, пожалуй, и вправду так будет! Они, эти хамы…
– Верно говорю. Эти камердинеры да истопники… ах, как с ними надо, мой друг, осторожно! Самый это ехидный народ! Солитер-то, ты думаешь, как пролез?
– Ну, Солитер и так, сам собой… На то он и солитер!
– Нет, он сперва в камердинера влез, а потом уж и…
– Ну, так прощай! я бегу!
– Да погоди! сейчас уж и бежать! Рассказал бы, по крайней мере, что у вас делается?
– Некогда, некогда – чему у нас делаться! Солитер… Я было посплетничать на него приехал, да вот приключение это… завтра прием мне был назначен, а теперь, пожалуй, и не выслушает!
Прокоп заторопился, подтянулся, вытянул ногу, на сапоги взглянул, посмотрелся в зеркало, пылинку с носа смахнул, шпагу поправил и уж совсем на ходу закинул мне:
– Я, брат, с женой и с дочерью здесь. В Гранд-отеле стоим. За границу ехать собираемся.
– Как! И Надежда Лаврентьевна здесь! и ты ничего не говоришь!
– Ну, что тут! не невидаль какая! Приходи ужо вечером – посидим!
Он рысцой направился в переднюю, накинул там на себя шинель и вдруг опять встревожился.
– Как ты думаешь? – спросил он меня, – ему… хаму этому… трех целковеньких довольно будет?
– Дай, брат, десятирублевую! – посоветовал я, – надо воображение ему поразить. Потому что хамы эти…
– Ну, ладно, ладно. Так ужо вечером. Кстати, я и расскажу, чем у нас с ним кончится. Жена, признаться, давно к тебе посылает – с неделю мы уж здесь – да вот всё происшествия эти…
Он исчез в дверях, а я остался опять один с своею тоскою. Я начал резюмировать разговор, который мы сейчас вели, – и вдруг покраснел. «Что я такое сейчас говорил? какие такие советы насчет десятирублевой бумажки подавал? – мучительно спрашивал я себя. – Господи! да неужто ж холопство имеет такую втягивающую силу!»
Вот я, например: по-видимому, кажется, совсем позабыл. Ни мундира у меня культурного нет (старый износился, нового не сшил), ни поздравлять я не езжу – так, сам по себе, «независимо» глазами хлопаю! А увидел человека с красным околышем на голове – и не вытерпел! Так и лезет оно, так и прет из тебя, это проклятое холопство, при первом удобном случае! И рожа погано осклабляется, и язык петлей складывается, как только начнут об швейцарах да об камердинерах разговаривать. Не явись Прокоп, не начни он этого разговора – сидел бы я себе да проявлял бы гражданское мужество, в окошко глядючи! А теперь, поди вот, какой грех случился – даже на языке холопская слизь чувствуется – фу, мерзость!