bannerbannerbanner
Брат герцога

Михаил Волконский
Брат герцога

Полная версия

V. Те же и Иволгин

– Ишь, анафема, зашелся совсем! – воскликнул Данилов, возясь вместе с Чарыковым-Ордынским около закоченевшего Иволгина.

Они растирали ему руки и ноги сукном и водкой, которая нашлась в хозяйстве тайника.

Князь Борис достал фляжку с ромом и по каплям старался влить его в рот Иволгину.

А тот, действительно «зашедшийся», как сказал про него Данилов, лежал пластом и не выказывал признаков жизни.

Они сняли с него лохмотья, в которые он был одет, и Данилов невольно при виде тела Иволгина вспомнил, как и его сравнительно недавно раздевали так в Тайной канцелярии, перед тем как вздернуть на дыбу.

– Вот этаким манером меня, – сказал он, слегка отводя руку Иволгина назад, не столько чтобы показать, как его пытали, сколько для того, чтобы проверить, возвращается ли к телу Иволгина от растирания гибкость, и осклабился, как будто то, что он говорил, было очень смешно и весело.

– Ну-ну, действуй! – подбодрил его князь Борис.

И снова они принялись за свое дело, не думая о том, за кем, собственно, ухаживают они и какое отношение имел к ним этот человек. Они просто старались отогреть его, вернуть к жизни живое существо, и делали это все с большим и большим старанием.

Князь Борис несколько раз пробовал, бьется ли у Иволгина сердце, и, замечая слабые движения его, не терял надежды. Через некоторое время биение сердца оживилось, ноги и руки стали согреваться. Иволгин открыл глаза.

– Ну, теперь нужно одеть его потеплее, – решил князь Борис.

Данилов без возражения, с охотой кинулся отыскивать все, что могло найтись у них, чтобы укрыть Иволгина.

– Завари-ка ему сбитню, что ли, – снова приказал князь Борис.

Кузьма и сбитень заваривать пошел так же охотно.

Благодаря распоряжениям князя и стараниям Данилова Иволгин сравнительно очень скоро окончательно оправился, с жадностью пил сбитень, заедая его хлебом и глотая, едва прожевывая, куски холодного жареного мяса, оставшиеся от обеда Чарыкова.

Князь отошел в сторону и сел с книгою, изредка взглядывая на оправившегося, насколько было возможно, Иволгина, сам, собственно, недоумевая, что произошло, и решительно не понимая, зачем он и Данилов оттерли и вернули к жизни эту каналью. Но, несмотря на это свое недоумение, он чувствовал, что, если бы ему пришлось сейчас начинать возню с Иволгиным, он опять начал бы ее.

А Иволгин, стараясь сделать движение, которым колотят себя в грудь, воскликнул:

– Блажен, иже и скоты милует! Я перед вами скотом был, скотом как есть писаным, и погибель готовил, а вы меня помиловали, отогрели и показали, что жив Бог в человеке… Именно Он внушил мне прийти сюда к вам, чтобы я, скот недостойный, мог узреть милость Его. Так и вышло. Не отвергли вы меня, не отвергли, а откормили и насытили.

Голос Иволгина дрожал, на глазах появлялись слезы, и он, вследствие торжественной минуты видимо, старался говорить, подделываясь под язык священных рассказов.

Князь Борис слушал его невнимательно, не то чтобы не веря его льстивым словам и восторженному состоянию, но как-то чувствуя себя неловко при излиянии благодарности этого недавнего предателя. Данилов же, как только Иволгин пришел в себя, насупился и, сердито ворча под нос, хлопотал, убирая вещи, не взглядывая в сторону спасенного, как будто его тут и не было.

– То есть теперь, – продолжал Иволгин, опять шевеля руками и подымая взор к небу, – клятву даю, такую клятву, чтобы провалиться мне в преисподнюю, если я не заслужу этой самой милости, какую вы оказали мне здесь!.. Сколько моего века хватит, всю жизнь свою определю на то, чтобы послужить вам… Слуга я вам покорный, то есть такой слуга, который не продаст и не выдаст… никогда не выдаст!.. Клятву даю… Провались я в преисподнюю!..

Мало-помалу голос его слабел, веки опускались, язык заплетался. Теплота и утомление голода давали себя чувствовать, и Иволгин наконец умолк, задышав ровно и мерно и засопев носом.

– Уснул, дьявол! – проговорил Данилов и пошел готовить сбитень для князя.

Это происшествие с И Волгиным вдруг как-то хорошо подействовало на настроение Чарыкова-Ордынского. Бояться теперь со стороны спасенного предателя каких-либо подвохов не было основания, потому что он оказывался уже совершенно бессильным и ради того уже, чтобы существовать, должен был вполне подчиниться князю Борису.

На другой день, проснувшись утром после шестнадцатичасового сна, Иволгин, снова повторив все свои клятвы и уверения, выказал такую готовность к беспредельной преданности, что Чарыков-Ордынский решился оставить его. К тому же тот знал многое, начиная с образа жизни герцога-регента и многих вельмож и кончая характером их и характером взаимных их отношений, а эти сведения могли принести пользу для дела, занимавшего теперь Чарыкова.

Князь Борис слушал его рассказы, несколько раз переспрашивая и стараясь вопросами проверить, лжет он или говорит правду. Но Иволгин ни разу не сбился, не забыл того, что говорил раньше, не спутался, и по всему казалось, что за достоверность его слов можно поручиться.

В самом деле, точность наблюдения и рассказа была развита у Иволгина как у сыщика превосходно, и он, как на развернутом холсте, сразу показал князю Борису почти всю картину жизни во дворце с ее интригами и со всей ее подноготной.

Оказывалось, что Бирона никто не любил и никаких приверженцев у него не было: всеми руководил исключительно страх перед этим человеком. Его боялись и ненавидели, и эта боязнь только поддерживала эту ненависть. Никто не осмеливался только сказать первое слово, но, если бы оно было произнесено лицом, мало-мальски имеющим значение, оно, несомненно, могло бы иметь силу искры, упавшей в пороховой погреб. Было почти ясно, что если дать эту искру, то герцога не станет. Войско против него. О населении говорить уж нечего. Его терпеть не могли уже за одно то, что он был чужестранец. В придворных кругах ему слишком завидовали, чтобы иметь к нему искреннюю дружбу.

О смерти государыни и о том, что Бирон был назначен регентом, Иволгин знал, потому что слышал указ об этом, и говорил, что герцогу несдобровать.

Долгая голодуха и скитания по улицам все-таки подействовали на него. Он, попав снова в тепло и на сытную пищу, не то чтобы словно опьянел от этого, но был в каком-то приподнятом состоянии духа, точно все было нипочем, хоть ветряные мельницы ломай.

– Я вам говорю, сиятельный князь, – в который уже раз повторял он князю Борису, – что если за это дело взяться как следует, то можно устроить…

– Что же будет? – усмехнулся Чарыков-Ордынский.

– А что же… хотя бы и так!.. Я, сиятельный князь, сам на себе, могу сказать, испытал вашу силу. Если так, если пожелаете что серьезное затеять…

Но князь Борис не слушал рассуждений Иволгина и на будущее время сказал ему, чтобы он делал только то, что ему велят, и по-своему не умничал, если не хочет, чтоб его выгнали.

VI. Официальный визит

Черная роба Наташи, присланная к Шантильи, была готова и в подкладке ее пошла ответная записка князя Бориса, в которой он просил у Наташи, чтобы она дала ему возможность повидаться с нею. В тот же день от Наташи к Шантильи принесли бархатный берет, и Груня передала Данилову аккуратно сложенный листок бумаги, на котором рукою Наташи было написано:

«Приезжайте завтра ко мне в девять часов вечера».

Теперь, после того как она видела князя Бориса, одетого в саду более чем хорошо, она, не стесняясь, написала ему, чтобы он приехал к ней, очевидно, понимая, что князю Борису нужно было видеть ее ради дела и их свидание будет чисто деловое. Кроме того, ведь он разговаривал с нею почтительно, почти благоговейно, когда она два раза встретилась с ним, а значит, от него нельзя было ожидать, что он позволит себе что-либо даже мало-мальски лишнее.

Князь Борис, получив эту записку так скоро, не выказал той особенной радости влюбленного, которая заставляет терять голову; напротив, он чувствовал, что особенно радоваться для него этому свиданию нечего, потому что заранее знал, что нужно будет вести себя с Наташей и осторожно, и осмотрительно совсем как чужому, чтобы выиграть в ее глазах.

Он надел черный шелковый камзол (у него появился уже этот камзол), черные чулки, башмаки с черными пряжками, пудреный парик и кружевное жабо и в нанятой Даниловым карете отправился в дом старухи Олуньевой, где жила Наташа.

На козлах важно и гордо восседал Кузьма в ливрее и треугольной траурной шляпе. Иволгин предлагал свои услуги стать на запятки тоже в виде лакея, причем уверял, что так изменит свое лицо, что никто не узнает его; но Чарыков-Ордынский отклонил это предложение.

Надо было видеть, с каким торжеством Данилов, видевший ливрейных лакеев в передней своего бывшего командира Густава Бирона, раскрыл дверь швейцарской олуньевского дома и возвестил громогласно:

– Его сиятельство князь Чарыков-Ордынский!

Олуньевские лакеи засуетились (старик Григорий Иванович уехал в деревню с теткой Наташи), побежали наверх докладывать, и один из них чуть ли не бегом вернулся назад, издали уже сообщая, что «просят пожаловать».

Давно-давно не видал Чарыков-Ордынский той обстановки изящества и роскоши, в которую он входил теперь. Лаковые ступени лестницы с высоким канделябром, большой зал с лепниной по стенам и потолку, с золоченою мебелью, огромными зеркалами, широкою люстрой со стеклянными подвесками и большими окнами, завешенными красным штофом, лоснящийся, глянцевитый паркет живо напомнили ему далекие детские годы, когда большой богатый дом его родителей был так же полон слугами. И это воспоминание детства, и воздух роскоши, который охватил его, а вместе с тем возможность увидеть сейчас Наташу вдруг обдали его таким счастьем и радостью, что он должен был приостановиться на пороге, чтобы снова овладеть собою.

В это время справа из гостиной послышалось шуршание шелкового платья – мягкий ковер заглушал шаги, затем по паркету застучали маленькие каблучки, и Наташа растерянно-быстро, с нескрываемым испугом приблизилась к Чарыкову-Ордынскому.

 

– Что вы делаете? – заговорила она. – Я не ждала вас так прямо, открыто… Я думала, что вы через калитку как-нибудь… Ведь вас могут увидеть!

Это ее беспокойство за него было приятно князю Борису. Он улыбнулся светлою, счастливою улыбкою и ответил ей, что если бы его кто-нибудь и увидел, то, во всяком случае, не узнал бы в нем того князя Ордынского, которого разыскивали.

Наташа искоса остановила на нем глаза и, не сказав ему больше ни слова, повела его в гостиную.

Когда они вошли туда, она была уже совершенно другою. Теперь это была строгая и холодная, полная собственного достоинства женщина, у которой словно не бывало тех разгоревшихся глаз и вспыхнувших щек, с какими она вышла к мужу навстречу в зал. Она села на диван, указав Чарыкову-Ордынскому на довольно далекое от себя кресло, сложила руки и вопросительно-строго взглянула на князя, как бы задавая ему тот же самый вопрос, который он сделал ей в Летнем саду: «Вы желали меня видеть? Что вам угодно?»

– Мне нужно было, – заговорил Ордынский, как бы поняв этот ее взгляд, – переговорить с вами по тому делу, о котором вы мне сообщили…

– Неужели вы нашли возможным предпринять что-нибудь? – спросила Наташа.

Несмотря на то что форма ее вопроса скорее была признаком недоверия, все же чувствовалось, что на самом деле в ней этого недоверия нет и она скорее готова думать, что князь Борис действительно в состоянии что-нибудь сделать.

– Я опять должен повторить, – ответил он, – что обещать ничего не могу и ничего не могу сказать наверное, но сделаю… словом, буду делать, что могу… Для этого только нужно мне знать некоторые отношения, нужно познакомиться хотя заочно с тем обществом, в котором живут лица, заинтересованные в этом деле. Я ведь даже не знаю имени невесты…

– А вам необходимо знать его? Князь Борис молчал.

– Вы настаиваете на том, – переспросила Наташа, – чтобы вам было известно это имя?

Видимо, она не хотела произнести имени Бинны.

– Я не настаиваю, – ответил он, подумав, – может быть, я обойдусь и без этого имени. Дело не в этом… Скажите, насколько силен герцог Бирон?

– Силен… герцог Бирон? – удивленно протянула Наташа. – Да ведь он же – регент! Он – сама сила и власть. Значит, что же спрашивать?

Чарыков невольно улыбнулся. Он хотел спросить совершенно не то.

– Я знаю, – поправился он, – что герцог – регент. Но мне хочется узнать, насколько он может рассчитывать на приверженность лиц, ему близких?

Наташа, наморщив свои узенькие темные брови и состроив серьезное личико, старательно и подробно стала отвечать на вопрос князя Бориса.

И из ее ответа он узнал только подтверждение слов Иволгина о том, что герцог ненавидим более, чем когда-нибудь, что он вполне обособлен и ни на чью дружбу ему рассчитывать нечего.

– Ну а Миних? – спросил князь Борис.

– О старике Минихе я знаю лучше, чем кто-нибудь. Его сын женат на моей приятельнице, и мне ближе, чем кому-нибудь, известно его настоящее отношение к регенту.

– То есть что же? Неужели он выказывал как-нибудь свое недружелюбие к нему? – спросил Чарыков-Ордынский, заранее готовый уже не верить в искренность этого недружелюбия, если Миних выказывал его.

– Нет, – подхватила Наташа, – в том-то и дело, что он ничем никогда не показал себя против герцога. Но я, зная кое-что из его домашней жизни, зная некоторые его разговоры с принцессой…

Этого было совершенно достаточно князю Борису, чтобы верить. И он стал подробно расспрашивать о Минихе, состоявшем при особе принцессы, матери императора, про их взаимные отношения и об отношениях самой принцессы к регенту.

Наташа рассказывала, что регент с принцессою – чуть ли не открытые враги, что герцог Бирон, получив власть регента, как бы потерялся, увидев, что взвалил себе на плечи непосильную задачу – единолично выносить всю тяжесть правления и вместе с тем придворную вражду, всеобщую, неумолимую.

– За что, собственно, ненавидят его так? – спросил князь Борис.

И Наташа, сама не зная этого, ответила, как бы мог ответить один из философов, глубоко изучивших человеческое сердце:

– За то, что он был слишком счастлив в жизни.

И действительно, герцог Бирон, возвеличенный судьбою так высоко, почувствовал себя одиноким, без всякой поддержки на своей высоте, и, видя, куда бы ни оглянулся, одну только пропасть, нравственно испытывал то чувство, какое бывает, когда стоишь на какой-нибудь высоте на пространстве, едва хватающем для ног, и едва-едва удерживаешься, чтобы не свалиться, хотя того же самого маленького пространства совершенно достаточно, чтобы твердо стоять, когда кругом раскинута земля.

Он не мог не замечать огромной разницы между тем, что было прежде, когда жива была государыня, и тем, что было теперь, когда он один стоял на своей высоте.

Он сам более, чем кто-либо, сознавал, что его положение слишком непрочно или, вернее, не так прочно, как он желал бы этого, и потому часто, взволнованный и встревоженный обстоятельствами, несмотря на все умение владеть собою, не имел достаточно силы сдержать себя и прорывался вспышками гнева, которые с ехидством подхватывались окружавшими его врагами, раздувались и истолковывались вкривь и вкось.

Эти вспышки чаще всего проявлялись по отношению к принцессе Анне Леопольдовне и, главное, к ее мужу, принцу Антону, в которых герцог Бирон как в родителях императора, от имени которого он правил, видел наибольшую помеху себе.

В особенности его злил принц Антон, как может злить только сильного человека личность слабая, не энергичная, вполне бесцветная, силящаяся, однако, показать из себя кое-что.

Дошло до того, что сдержанный и рассудительный герцог чуть было не вызвал на дуэль этого принца Антона, схватившегося за шпагу, сказав ему, что готов «развестись» с ним поединком, а в скором времени затеял вовсе уволить его в отставку от имени императора.

В то же время герцог-регент чувствовал, что на графа Миниха, которого сам же он приставил к принцессе, положиться вполне нельзя, равно как нельзя положиться и на хитрого, вечно больного и отлично пользующегося своею болезнью Остермана.

Про последнего очень долго и много рассказывала Наташа князю Борису. Остерман, в непосредственном ведении которого была вся иностранная политика, почти безвыходно сидел дома у себя в кабинете и как будто бы ничем, кроме своей работы да болезни, не занимался, но на самом деле с заднего крыльца к нему появлялись разные лица, сообщавшие ему все, что творилось и делалось, и будто бы уходившие от него с какими-то поручениями.

Разговор Наташи с князем Борисом тянулся очень долго. Но это был вполне серьезный разговор, в продолжение которого ни намеком, ни взглядом ни он, ни она не подали друг другу вида, что между ними может быть что-нибудь, кроме обоюдно интересующего их дела.

Чарыков-Ордынский не высказывал никаких планов, не делал никаких соображений; он только выспрашивал и делал это так последовательно, умно и обстоятельно, что Наташе легко было говорить, и она с удовольствием говорила и рассказывала, совершенно не замечая, как идет время. Только прощаясь при уходе, князь, взглянув на Наташу, живо почувствовал, что ведь он наедине с хорошенькой, молодою женщиной, которая нравится ему, которая способна, если захочет, все сделать с ним, за которую умереть он рад. И он вдруг не стерпел и поднял на нее свой вспыхнувший огнем взор, инстинктивно боясь встретить в ее взгляде, вместо ответа, холодность и строгость.

Она стояла прямая и спокойная, но он поймал ее взгляд. Она задышала чаще, грудь ее заколыхалась быстрее, и маленькие ноздри расширились. Ведь она была его жена, законная жена, ведь он любил ее. И он сделал шаг вперед…

Наташа оставалась по-прежнему неподвижной на своем месте и не протягивала ему руки на прощанье.

Князь понимал, какие минуты переживают они. Кинься он теперь к ней, возьми он ее…

Но она, словно очнувшись, вздрогнула вся, провела рукой по лицу и тихим-тихим голосом сказала ему:

– Прощайте же… идите!..

Чарыков поклонился ей и повернулся к двери.

– Постойте! – остановила его Наташа на пороге. – Слушайте… заслужите, сделайте невозможное… я…

И Чарыков-Ордынский поймал чуть договоренные слова Наташи: «Я для себя прошу».

И, сама уже не зная, что она делает, она кинулась вон из комнаты, добежала до своей спальни и остановилась посередине ее, как останавливалась, бывало, в детстве, когда ей случалось одной оставаться в бесконечных комнатах огромного теткина дома.

Да, она любила его и просила, чтобы он для нее сделал так, чтобы быть достойным ее и чтобы ей не стыдно было выказать ему свою любовь.

VII. Сон Анны Леопольдовны

Ночь; тихо все во дворце. Откуда-то издали, так издали, словно совершенно из иного мира, доносится по временам стук сторожей в чугунные доски, да собаки лают, но лениво, чуть слышно.

Анна Леопольдовна лежит на своей широкой постели под шелковым балдахином, и кажется ей, что и неподвижные складки этого балдахина, и занавесы на окнах, и все в этой тихой спальне спит, не шелохнется; да ночник горит, не мерцая, и муж ее так мерно и сладко дышит во сне. Только она одна не может глаз сомкнуть…

Она долго всматривается в эти складки балдахина. И вот они начинают как будто колыхаться, двигаться, свет ночника становится явственнее, вспыхивает, и Анна Леопольдовна видит себя, но не такою, какая она теперь…

Это было так недавно еще, но каким далеким-далеким прошлым кажется оно!

Правда, под строгим, суровым надзором держали ее тогда! Сидела она, бывало, на своей половине, поднявшись рано-рано, потому что императрица не любила, чтобы поздно спали. Не любила императрица также, чтобы кто-либо из посторонних бывал на половине принцессы, и потому никто не ходил к ней. Не любила императрица, чтобы в обыкновенные дни кто-нибудь обедал с нею, кроме самого герцога и семьи его, и Анна Леопольдовна должна была обедать одна на своей половине. И все выходило так, императрица не любила – и Анна Леопольдовна должна была подчиняться. Она и подчинялась.

Теперь она свободна… то есть, конечно, относительно свободна, но все-таки, по сравнению с прошлым, свободна. А с каким удовольствием отдала бы она свою теперешнюю свободу за свое тяжелое прошлое!..

Юлиана, ее вечный друг, с нею. При ней старая «tante» Адеркас, ее воспитательница… Жаль, что ее нет теперь; бывало, не спится – пойдешь к ней. У нее часто бессонница – и сидишь, и сидишь… И tante Адеркас рассказывает про свою молодость, про то, как и ей не спалось. Добрая, милая, хорошая была Адеркас!

А Юлиана храпит, бывало, ей все нипочем. И теперь спит, верно…

А разве можно спать, разве можно заснуть, когда сердце бьется так сильно-сильно, когда голова горит, в виски стучит и подушка кажется такою жаркою, что, как ни перевертывай ее, она еще хуже греет?

«А как бывает иногда хорошо и удобно спать на этой кровати! – думает Анна Леопольдовна. – Не нужно вспоминать, не нужно думать, нужно забыть…»

И она жмурит глаза, перевертывается на другой бок, словно уверенная, что в новом положении пойдут новые мысли. Но положение оказывается уже испытанным и таким же неловким, как все остальные, и новых мыслей нет, а все старые и старые… Разве она может не вспоминать, не думать, забыть? Разве ей мыслимо забыть?..

Вот он как живой стоит перед ее глазами – смелый, вольный, ловкий! Как она помнит до сих пор их первую встречу!

Это было на балу. На придворные балы и вечера, да еще на торжественные обеды, во время которых она с царевной Елизаветой сидела вместе с государыней под балдахином, а герцог Курляндский, как обер-камергер, прислуживал государыне, принцессу Анну Леопольдовну пускали. И вот на одном из придворных балов среди толпы мужчин, которые, словно колосья ржи по ветру, кланялись, по мере того как они проходили с императрицей, она вдруг заметила новое, не знакомое ей до сих пор лицо, но такое, которое, раз увидев, нельзя уже забыть, – так благородно и прекрасно казалось оно. И кланялся обладатель его, и одежду свою носил точно совершенно не так, как другие. Все было иное, и он был лучше, смелее и, очевидно, любезнее и умнее всех прочих. Он не был уже мальчиком, его красота не была тою женственною, миловидною красотою, которая свойственна мечтательным юношам; нет, это был сильный и крепкий мужчина, мужчина в полном смысле этого слова.

Улучив минутку на этом балу, к принцессе подбежала Юлиана, на ходу быстро кинула только: «Графа Линара видели? Прелесть!» – и скрылась в толпе.

Анна Леопольдовна знала, что Юлиана, конечно, говорит ей про «него», а тут сейчас же ей представили и его. Она опустила глаза, боялась поднять их, когда представляли его.

– Польско-саксонский посланник, граф Мориц Линар. Так вот он кто! Он – посланник двора, по своему лоску и обычаю соперничающего с французским! И это придало еще больше значения красавцу Линару. Как это началось, когда именно?

 

Анна Леопольдовна не знала – тогда ли, когда она впервые увидела его, или потом, или и раньше уже она знала и ждала только его появления, – она не могла дать себе отчет. Но это началось, сердце ее забилось (и бьется оно до сих пор), и точно она всегда, как родилась, знала Линара, и ее чувство жило в ней с самого ее рождения.

Сначала были улыбки, взгляды, недомолвленные речи, потом записки, которые он передавал ей сперва в фантах, а затем через верных людей.

И что было дурного в этих записках? Старушка Адеркас все читала их. Она знала об этой переписке и смеялась только. Самый невинный, самый светлый и чистый был смысл этих записок.

И вдруг грянул гром. Государыня узнала об их переписке. Она не любила, чтобы принцессы ее двора писали записки польско-саксонским посланникам, и Анне Леопольдовне пришлось смириться.

Tante Адеркас выслали в двадцать четыре часа из Петербурга за границу. Красавца Линара, польско-саксонского посланника, отправили к своему двору с таким поручением, после которого он уже не вернулся вновь. И все прошло, погибло, растаяло как дым, как сладкий, благоуханный сон.

Два года после этого прошли для Анны томительные, скучные. Но то, что ждало ее впереди, было еще хуже этой тоски.

Шесть лет тому назад приехал в Петербург племянник австрийского императора, принц Антон Ульрих, маленький, белобрысый, неловкий и застенчивый, робевший перед всеми. Он заикался, бедняга.

Анна Леопольдовна знала, что этого принца привез Левенвольд, разъезжавший сватом для нее по Европе, и только с ужасом спрашивала себя иногда, всплескивая руками: неужели он, этот принц Антон, будет ее мужем?

И он стал, этот принц Антон, ее мужем.

Ей сказали, что принцессы не могут выбирать, что их сердце должно биться единственно ради одного только чувства долга, а все остальные – должны быть заглушены.

Ее жалели, ей соболезновали, утешали ее, однако все-таки выдали замуж за принца Антона. Но больше всех, разумеется, жалела она сама себя и не одну ночь проплакала о том, как тяжело, как обидно, как невыносимо быть принцессой, и о том, зачем она родилась ею!..

И помнила она, как, плача, она поведала свое горе сильному, как казалось ей тогда, Волынскому Артемию Петровичу (бедный Артемий Петрович, кто мог думать, что случится с ним!) и как он ответил ей:

– Сносите, ваше высочество, терпеливо вашу судьбу, ибо в том состоят ваш разум и ваша честь!

Да ведь она молода была, хороша; она могла нравиться, потому что понравилась такому человеку, как граф Линар, который сам был лучше всех людей на свете. Что же ей разум, зачем ей эти почести, зачем ей цепи?

Но ее не слушали. Свадьба была отпразднована торжественно, пышно. И Анна стала женою бедного принца.

И вот он теперь тут, рядом с нею, спит блаженным сном, не зная и не желая знать, что с нею. Он рад, что ему хорошо, что его никто не обижает. Он боится всех… и ее, жены своей, боится. И так всегда – заснет как убитый, точно и мыслей у него в голове никогда не бывает.

А она думает, думает… и заснуть не может. И кажется ей, что занавесы балдахина колышутся, что раздвигаются они, и видятся огромный зал, весь в свечах, и бесконечная, бесконечная толпа народа, и Анна в этом народе ищет его, она видит его и все не может найти; вот-вот, кажется, он – как вдруг появляется покойная государыня, так вот, как лежит она теперь в гробу, и говорит: «В том состоят ваш разум и ваша честь», – и исчезает все.

Принц Антон, ее муж, проснулся, ищет что-то на столике у кровати и, заикаясь, объясняет ей:

– Я пи-пи-пить хочу!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru