bannerbannerbanner
За рубежом

Михаил Салтыков-Щедрин
За рубежом

Полная версия

Я опять прерываю на минуту речь, но на этот раз не по собственному движению, а потому, что тайные советники, возгордившись похвалой, обходят присутствующих и всем по очереди подставляют свои скользкие щеки для наложения поцелуя. Наконец движение прекращается, и я продолжаю:

– Но практика, Захар Иваныч, представляет нам по временам примеры поразительнейших заблуждений. Большинство людей охотно и горячо любит отечество даже в том случае, когда не может с точностью определить его границ: любит и с Измаилом и без Измаила, и с Батумом и без оного. Напротив того, очень немногие возвышаются до страсти к начальству. Очень возможно, что это происходит оттого, что отечество никогда не обременяет нас предписаниями, тогда как начальство не может шагу ступить без таковых; но возможно также, что тут есть и другая причина, а именно: отечество называет нас просто детьми, начальство же к этому нередко присовокупляет: "курицыными". Я думаю, однако ж, что это только недоразумение, и, одобряя любовь к отечеству с Измаилом и без оного, никак не могу одобрить тех, которые в сердце своем рассматривают отечество отдельно от начальства. Начальство, Захар Иваныч, это продукт отечества, отечество же, в свою очередь, продукт начальства. Одно немыслимо без другого, другое немыслимо без одного – вот я как это дело понимаю. Одним словом начальство и отечество – это… вот (я вкладываю пальцы одной руки промежду пальцев другой руки и Делаю вид, что никак не могу растащить)! И ежели я сейчас сказал, что отечество производит одних из нас в тайные советники, а другим обещает в перспективе звание коммерции советников, то сказал это в переносном смысле, имея в виду, что отечество все эти операции производит не само собой (что было бы превышением власти), но при посредстве естественного своего органа, то есть начальства.

Захар Иваныч, ввиду вторичного упоминовения о перспективе коммерции советника, не выдерживает и кричит: шампанского! Остальные подхватывают и троекратно провозглашают: ура!

– Тем не менее я убежден, что шероховатости и недоразумения, о которых я сейчас упоминал, суть не что иное, как горький плод слабого человеческого естества. Вся штука в том, Захар Иваныч, что человек слаб, и так как эта слабость непроизвольная, то мы не имеем права не принимать ее в расчет при оценке человеческих действий. Но, кроме того, мы не должны забывать, что бывают минуты в жизни народов, когда действия начальствующих лиц приобретают как бы нарочито изнурительный характер, и что именно в эти-то минуты подначальный человек и отыскивает в себе охоту прегрешать. Все это, разумеется, может и даже должно в значительной мере служить оправданием для невинно падшего; но… Но в том-то и дело, Захар Иваныч, что у всякой штуки всегда имеется в запасе еще две штуки, не одна, а именно две, и притом диаметрально противоположные. Так что если, с одной стороны, мы не имеем права не принимать в соображение смягчающих обстоятельств, то, с другой стороны, обязываемся не упускать из вида и того, что провидение, усеивая наш жизненный путь спасительными искушениями, в то же время приходит к нам на выручку с двумя прекраснейшими своими дарами. Первый из этих даров есть твердость в действиях; второй – раскаяние, сопровождаемое испрошением прощения. О первом распространяться не буду, ибо оно достаточно известно всем здесь присутствующим; что же касается до второго, то дар сей практически может быть формулирован так: люби кататься, люби и саночки возить. Я уверен, что каждый из нас, ежели только он искренно вникнет в смысл этой формулы, найдет, что в ней не только нет ничего обременительного, но что, напротив, она во многом развязывает нам руки. Что стоит сказать: пардоне – формально ничего! а между тем едва вы произнесли это слово, как уже все забыто! Одно слово – только одно слово, Захар Иваныч! – и какие безграничные перспективы открываются перед нами! Не знаю, как вы, Захар Иваныч, но если очередь прегрешать дошла до меня, то я, выполнив это невольный долг, налагаемый на меня природою, непременно сказал бы: пардоне! А потом и опять бы своевременно прегрешил, и опять – пардоне! И делал бы я это тем охотнее, что, в сущности, куда бы я ни обернулся, куда бы ни пытался уйти – нигде от начальства спрятаться не могу. Везде оно меня отыщет и покарает; и следовательно, ежели я могу отвертеться от него с помощью коротенького "пардоне" – ужели же я не воспользуюсь этим? Итак, поднимем бокалы наши! И пусть те, которые чувствуют себя прегрешившими, из глубины сердец воскликнут: пардоне! – и затем пусть вновь на здоровье прегрешают!

Речь моя произвела потрясающее действие. Но в первую минуту не было ни криков, ни волнения; напротив, все сидели молча, словно подавленные. Тайные советники жевали и, может быть, надеялись, что сейчас сызнова обедать начнут; Матрена Ивановна крестилась; у Федора Сергеича глаза были полны слез; у Капитолины Егоровны покраснел кончик носа. Захар Иваныч первый положил конец молчанию, сказав:

– Пардоне – и шабаш! Ну, парень, прошиб ты меня! Поцелуемся!

Слова эти послужили сигналом для наплыва чувств. Федор Сергеич бросился ко мне и, обнимая, прерывающимся голосом говорил:

– Вы облегчили… вы сняли бремя с души… Ах, если б вы знали, как я измучился! Капочка! милая!

В ответ на этот крик сердца Капитолина Егоровна улыбнулась сквозь слезы и сказала:

– Что ж, ежели все… попробуй, мой друг!

А Захар Иваныч присовокупил:

– Валяй!

Словом сказать, все произошло точь-в-точь, как я предвидел.

* * *

И вот, как бы в ответ на совершенный нами подвиг смирения и добра, вечером того же дня произошло чудо.

Старосмыслов получил прогоны…17

Он получил их при любезном письме от самого Пафнутьева, который, в согласность с полученными начальственными предписаниями, просил забыть его недавние консервативные неистовства и иметь в виду одно: что отныне на всем лице России не найдется более надежного либерала, как он, Пафнутьев. Но в иллюзии все-таки убеждал не верить.

Одним словом, как-то так случилось, что не Старосмыслову пришлось раскаиваться, а раскаялся сам Пафнутьев.

Я считаю излишним описывать радостный переполох, который это известие произвело в нашей маленькой колонии. Но для меня лично к этой радости примешивалась и частичка горя, потому что на другой же день и Блохины и Старосмысловы уехали обратно в Россию. И я опять остался один на один с мучительною думою: кого-то еще пошлет бог, кто поможет мне размыкать одиночество среди этой битком набитой людьми пустыни…

VI

Главное, чего русский гулящий человек должен всего больше опасаться за границей, – это одиночества и в особенности продолжительного. Одиночество дает человеку поблажку мыслить – вот в чем беда. Мыслить, то есть припоминать, ставить вопросы, а буде не пропала совесть, то чувствовать и уколы стыда. Так что в результате непременно получится какое-то гложущее уныние. Это уныние приведет к нулю всю работу мысли; оно парализирует возможные решения, заслонит возможные перспективы и будет лишь безнадежно раздражать до тех пор, покуда счастливый случай не подвернет под руку Краснохолмского купца или всероссийского бесшабашного советника. Или, говоря другими словами, покуда пустяки и праздное мелькание вновь не займут той первенствующей роли, которая, по преданию, им принадлежит.

Но для того, чтобы сделать мою мысль по возможности ясною, считаю нелишним сказать несколько слов о пустяках.

В среде, где нет ни подлинного дела, ни подлинной уверенности в завтрашнем дне, пустяки играют громадную роль. 1 Это единственный ресурс, к которому прибегает человек, чтоб не задохнуться окончательно, и в то же время это легчайшая форма жизни, так как все проявления ее заключаются в непрерывном маятном движении от одного предмета к другому, без плана, без очереди, по мере того как они сами собой выплывают из бездны случайностей!

Предаваясь этому движению, человек совершает простую обрядность, не только не требующую помощи мыслящей силы, но даже идущую прямо для мысли. Подавленная, целой массой случайных подробностей, мысль прячется, глохнет, а ежели, от времени до времени, и настают для нее минуты пробуждения, то она не помогает, не выводит на дорогу, а только мучительно раздражает. Она ставит вопросы, взбудораживает совесть, но в то же время постыдно ослабевает перед всякой серьезней работой разъяснения. Вопросы остаются обнаженными, в том зачаточном виде, в каком они возникли; совесть бесконечно ноет – только и всего. Даже компромиссов не является, на которых, хоть с грехом пополам, можно было бы примириться. Одно желание: уйти, забыть, на все махнуть рукой…

Повторяю: при таких условиях одиночество лишает человека последнего ресурса, который дает ему возможность заявлять о своей живучести. Потребность усчитать самого себя, которая при этом является, приводит за собой не работу мысли в прямом значении этого слова, а лишь безнадежное вращение в пустоте, вращение, сопровождаемое всякого рода трусостями, отступничествами, малодушиями.

Плод жизни, в основе которой лежат одни пустяки, – пустота, и эта пустота только пустяками же и может быть наполнена. Вопросы встают, но внушают болезненный страх; воспоминания плывут навстречу, но вызывают отчаяние; совесть пробуждается, но переходит в смуту. В силу какого-то ужасного предания, ничто не задерживает мысли, не вызывает ее на правильную работу. Остаются – пустяки. Они представляют собой жизненный фонд, естественное продолжение всего прошлого, начиная с пеленок и кончая последнею, только что прожитою минутой, когда с языка сорвалось – именно сорвалось, а не сказалось – последнее пустое слово. В одних пустяках человек ощущает себя вполне легко; перед ними одними он не чувствует надобности трусить, лицемерить, оглядываться в страхе по сторонам. Пустяки представляют подавляющую силу именно в том смысле, что убивают в человеке способность интересоваться чем бы то ни было, кроме самого низменного бездельничества. Является неудержимая потребность потонуть в пустяках, развеять жизнь по ветру, существовать со дня на день, слоняться от одного предмета к другому, ни во что не углубляясь…

 

Понятно, что там, где жизнь слагается под бременем массы пустяков, никакие твердые общественные устои не могут быть мыслимы. Те редкие проблески энергии, которые по временам пробиваются наружу, и они приобретают какие-то чудовищные, противочеловеческие формы. Причина простая: в кисельных берегах никакое истинно жизненное течение удержаться не может. Когда жизнь растекается и загнивает, то понятно, что случайные вспышки энергии могут найти себе выход только или в изуверстве, или в презрении. Ничего не жаль, нечего и некого воззвать к деятельности. Над всем опочила плесень веков; все потонуло в безразличной бездне, даже не отведав от плода жизни. Возможна ли, при подобных условиях, иная деятельность, кроме такой, которая ничего другого не приносит, исключая личного самомнения, ненависти и презрения?

Кто, не всуе носящий имя человека, не испытал священных экзальтации мысли? кто мысленно не обнимал человечества, не жил одной с ним жизнью? Кто не метался, не изнемогал, чувствуя, как существо его загорается под наплывом сладчайших душевных упоений? Кто хоть раз, в долгий или короткий период своего существования, не обрекал себя на служение добру и истине? И кто не пробуждался, среди этих упоений, под окрик: цыц… вредный мечтатель!

Мы, сходящие с жизненной сцены старики, мы настолько уже отдалены от упоений мысли, что с трудом можем воспроизвести даже внешние признаки их. Поэтому и бездна, лежащая между упоением и пробуждающим его (криком, не заставляет нас метаться от боли. Но несомненно, что и мы в свое время испытали все фазисы этих упоений. Однако ж пришли пустяки и заволокли их. Каким образом заволокли? – мы даже последовательности этого процесса теперь наметить не можем. Мы можем только сказать: заволокли, и затем, как бы под гнетом глубокой обиды, поспешить уйти от случайно выплывающих воспоминаний. Но, клянусь, даже и теперь становится жутко, когда спросишь себя: ужели с такою же легкостью пустяки заволокут и тех, которые призваны сменить нас?

Как бы то ни было, но для нас, мужей совета и опыта, пустяки составляют тот средний жизненный уровень, которому мы фаталистически подчиняемся. Я не говорю, что тут есть сознательное "примирение", но в существовании "подчинения" сомневаться не могу. И благо нам. Пустяки служат для нас оправданием в глазах сердцеведцев; они представляют собой нечто равносильное патенту на жизнь, и в то же время настолько одурманивают совесть, что избавляют от необходимости ненавидеть или презирать…

Счастливцы!!

* * *

Тоска настигла меня немедленно, как только Блохины и Старосмысловы оставили Париж. Воротившись с проводин, я ощутил такое глубокое одиночество, такую неслыханную наготу, что чуть было сейчас же не послал в русский ресторан за бесшабашными советниками. Однако на этот раз воздержался. Во-первых, вспомнил, что я уж больше трех недель по Парижу толкаюсь, а ничего еще порядком не видал; во-вторых, меня вдруг озарила самонадеянная мысль: а что, ежели я и независимо от бесшабашных советников сумею просуществовать?

Целых два дня я бился, упорствуя в своей решимости, и скажу прямо: это были одни из мучительнейших дней своей жизни. Вся беда в том, что я сейчас же принялся мыслить. Начал с того, что побывал на берегах Пинеги и на берегах Вилюя, задал себе вопрос: ужели есть такая нужда, которая может загнать человека в эти волшебные места? 2 – и ничего на вопрос не ответил. Потом, тут же сряду, спросил себя: а что, если б Старосмыслова не на шутку… сначала на конях, затем на оленях, наконец на собаках… а? – и опять ничего не ответил. По сцеплению идей, с берегов Пинеги и Вилюя я перенесся на берега Невы и заглянул в квартиру современного русского либерала. Увы! он сидел у себя в кабинете один, всеми оставленный (ибо прочие либералы тоже сидели, каждый в своем углу, в ожидании возмездия), и тревожно прислушивался, как бы выжидая: вот-вот звякнет в передней колокольчик. Лицо его заметно осунулось и выцвело против того, как я видел его месяц тому назад, но губы все еще по привычке шептали: в надежде славы и добра…3 И куда это он все приглашает? на что надеется? Или это такая уж скверная привычка: шептать, надеяться, приглашать? удивился я про себя и опять ничего не ответил. От либерала мысленно зашел на квартиру консерватора и застал там целое сборище. Шумели, пили водку, потирали руки, проектировали меры по части упразднения человеческого рода, писали вопросные пункты, проклинали совесть, правду, честь, проливали веселые крокодиловы слезы… Должно быть, случилось что-нибудь ужасное – ишь ведь как гады закопошились! Быть может, осуществился какой-нибудь новый акт противочеловеческого изуверства 4, который дал гадам радостный повод для своекорыстных обобщений? Все это мелькнуло у меня в голове, мелькнуло и заплыло без ответа. Затем я направился в курную избу самарского мужика, но тут, даже не формулировавши вопроса, без оглядки побежал дальше. Углубился в историю, вспоминал про Ермака, подарившего России Сибирь, про новгородскую вольницу, отыскавшую Вятку, Соликамск, Чердынь, Пермь; про Ченслера, указавшего путь к устьям Северной Двины, воскликнул: эк вас угораздило! и до такой степени оставил это восклицание без последствий, что даже и теперь не могу обстоятельно объяснить, каким образом и зачем оно у меня сложилось.

Одним словом, ширял сизым орлом по поднебесью 5, рыскал серым волком по земле и даже растекался мыслью по древу. Совсем как во сне. Отчего я ни на одном вопросе не остановился, ни на один не дал ответа? я и на этот вопрос ответить не могу. Может быть, потому, что мысль, атрофированная продолжительным бездействием, вообще утратила цепкость; но, может быть, и потому, что затронутая мною материя представляла нечто до того обыденное, что и вопросы и ответы по ее поводу предполагаются фаталистически начертанными в человеческом сердце и, следовательно, одинаково праздными. Но то, чтоб не было ответов, но не было потребности ни отыскивать, ни формулировать их…

Несколько настойчивее и как будто определеннее останавливался я на вопросе о сердцеведцах и сердцеведении; но и тут, едва доходило дело до живого мяса, как мысль моя сейчас же впадала в позорное двоегласие.

Вопрос о содержании сердец во всегдашней готовности для прочтения – один из самых мучительных в нашей жизни. И я полагаю, что потому именно он так обострился у нас, что нигде в целом мире не найдется такой массы глупых людей, для которых весь кодекс политической благонадежности выразился в словах: что ж, если у меня душа чиста – милости просим! Да и не только за себя таким образом говорят эти глупцы, но и к посторонним людям обращаются: "Ведь у вас, господа, души чистые: отчего же не одолжить их для прочтения?.." Ах, срам какой!

Хуже всего то, что, наслушавшись этих приглашений, а еще больше насмотревшись на их осуществление, и сам мало-помалу привыкаешь к ним. Сначала скажешь себе: а что, в самом деле, ведь нельзя же в благоустроенном обществе без сердцеведцев! Ведь это в своем роде необходимость… печальная, но все-таки необходимость! А потом, помаленьку да полегоньку, и свое собственное сердце начнешь с таким расчетом располагать, чтоб оно во всякое время представляло открытую книгу: смотри и читай!

Приливы предупредительно-пресекательного энтузиазма, во время которых сердце человеческое, так сказать, само собой летит навстречу околоточному, до такой степени вошли в наши нравы, что сделались одною из самых обыкновенных обрядностей нашего существования. Мы так мало верим в себя, что даже не пытаемся искать защиты в самих себе, а прямо вопием: господа сердцеведцы! милости просим! Очевидно, мы сами в этом контроле видим единственное средство обелить себя не только в глазах любопытствующих, но и в своих собственных…

Само собой разумеется, что я лично ничего против приливов этого рода не имею. Напротив того, я в этом случае даже привередлив: сам и страницы помогаю перевертывать, потому что ведь у него, у сердцеведца, пальцы-то черт знает в чем перепачканы… Но, говоря по совести, все-таки не могу скрыть, что любители подобного чтения подчас бывают очень для подлежащего прочтению человека неприятны. Причина тому простая: в человеческом сердце не одни дела до благоустройства и благочиния относящиеся, написаны, но есть кое-что и другое. И вот когда начинают добираться до этого "другого", то, по мнению моему, это уже представляется равносильным вторжению в район чужого ведомства. Все равно как при обыске или прочтении писем частных лиц. Я знаю, конечно, что ежели у меня "искомого" ничего нет, то и опасаться мне нечего; но, к сожалению, кроме "искомого", у меня может оказаться и нечто "неискомое". Это "неискомое" я имел слабость считать своею личною неприкосновенною тайностью, и вдруг на него глянул глазок-смотрок. "Помнишь ли, милый друг, как ты, как я…" – кажется, в этом ничего нет "искомого"? А между тем когда это "неискомое" делается обретенным, то чувствуется ужасная, почти несносная неловкость. Сначала думается: "вот оно какое дело случилось!", а потом думается и еще: "эх, руки-то коротки!.." Право, с ума сойти можно… И сходят.

Не знаю, может быть, меня упрекнут, что, рассуждая таким образом, я обнаруживаю крайнюю неспособность держаться на высоте положения. Виноват, действительно, этой способности во мне нет. Будь у меня она, я стоял бы себе да постаивал на высоте положения – и горюшка мало! Но раз что высоты для меня недоступны я поневоле отношусь скептически к полезным свойствам сердцеведения. И потому, когда замечаю, что большинство сердцеведов не только смешивает "искомое" с "неискомым", но даже сопровождает подобные смешения веселыми прибаутками, то эти последние нимало не кажутся мне восхитительными. Иной, например, сразу видит, что читать нечего, но заметит где-нибудь в уголке: "Помнишь ли, как ты, как я…" – и вцепится. А бывают и такие, что прежде всего норовят отыскать, не написано ли где: "Извлечение из высочайшего манифеста о кредитных билетах", и как только отыщет, так сейчас: "эти страницы я уж у себя на дому прочту-с…"

Неужто это резон?

Вот почему иногда и думается: не лучше ли было бы, если б в виде опыта право читать в сердцах было заменено правом ожидать поступков… Но тут же сряду представляется и другое соображение: иной ведь, пожалуй, так изловчится, что и никогда от него никаких поступков не увидишь… неужто ж так-таки и ждать до скончания веков?

Нет, воля ваша, а это тоже не резон.

Или возьмем другой пример того же порядка. Многие публицисты пишут: ежели-де на песчаном морском бреге случай просыпал коробку с иголками, то нужно-де эти иголки все до одной разыскать, хотя бы для этого пришлось взбудоражить весь берег…

Многие, однако ж, полагают, что это не резон.

Но, с другой стороны, как размыслишь, да к тому же еще и с околоточным переговоришь, то представляется и такое соображение: иголки имеют свойство впиваться, причинять общее беспокойство и т. д. – неужто же так-таки и оставить их без разыскания?

Нет, как хотите, и это не резон.

Резон – не резон; не резон – и опять резон. Вот вокруг этих-то бесплодных терминов и вертится жизнь, как белка в колесе.

В сей крайности, мне кажется, самое лучшее: отложив всякое попечение, сидеть и молчать. Только и тут опять беда: пожалуй, молчавши, измучаешься!

Слово – серебро, молчание – золото; так гласит стародавняя мудрость. Не потому молчание приравнивается злату, чтоб оно представляло невесть какую драгоценность, а потому что, при известных условиях, другого, более правильного, выхода нет. Когда на сцену выступает практическое сердцеведение, то я, прежде всего, рассуждаю так: вероятно, в данную минуту обстоятельства так сложились, что без этого обойтись невозможно. Но в то же время не могу же я заглушить в своем сердце голос той высшей человеческой правды, который удостоверяет, что подобные условии жизни ни нормальными, ни легко переживаемыми назвать не приходится. И вот, когда очутишься между двумя такими голосами, из которых один говорит: "правильно!", а другой: "правильно, черт возьми, но несносно!", вот тогда-то и приходит на ум: а что, ежели я до времени помолчу! И помолчу, потому что и без меня охотников говорить достаточно…

Тяжелое наступило ныне время, господа: время отравления особого рода ядом, который я назову газетным. Ах, какое это неслыханное мучение, когда газетные трихины играть начинают! Ползают, суматошатся, впиваются, сыскивают, точат. Наглотаешься с утра этого яду, и потом целый день как отравленный ходишь…

Какой же, однако, выход из этого лабиринта двоесловий? Неужто только один и есть: помолчу?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но положение мое ухудшилось еще больше, когда, наскучив бесплодным пребыванием в мире конкретностей, я самонадеянно попытался сизым орлом возлететь в сферу отвлеченностей. В старину я делывал подобные полеты нередко. Вместе с прочими сверстниками я охотно баловал себя экскурсиями в ту область, где предполагается «невидимых вещей обличение», и, помнится, экскурсии эти доставляли мне живейшее удовольствие. Не скажу, чтоб я видел эту область вполне отчетливо, но, во всяком случае, созерцание ее возбуждало во мне не страх, а положительно сладостное чувство. Вообще тогда жилось дерзновеннее (я, конечно, имею в виду только себя и своих сверстников), хотя не могу не сознаться, что основной жизненный фонд все-таки был поражен непоследовательностью, граничащей с легкомыслием. Две жизни шли рядом: одна, так сказать, pro domo,[159] другая – страха ради иудейска, то есть в форме оправдательного документа перед начальством. Сидишь, бывало, дома и всем существом, так сказать, уходишь в область «невидимых вещей обличения». И вдруг бьет урочный час – беги в канцелярию. Надел штаны, вицмундир, и через четверть часа находишься уж совсем в другой области – в области «видимых вещей утверждения». Натурально, и там и тут – вопросы совсем разные. В первой области – вопрос о том, позади ли нужно искать золотого века или впереди; во второй – вопрос об устройстве золотых веков при помощи губернских правлений и управ благочиния, на точном основании изданных на сей предмет узаконений. Посидишь, поскребешь пером, смотришь, опять бьет урочный час. Снова бежишь домой, переменяешь штаны, надеваешь сюртук или халат и опять попадаешь в область «невидимых вещей обличения». Так и прошла молодость…

 

Нынешнему поколению может показаться не совсем складною эта беготня из одной области в другую, но тогда – жилось и неловкостей не ощущалось.

И вот теперь, спустя много-много лет, благодаря случайному одиночеству, точно струя молодости на меня хлынула. Дай, думаю, побегаю, как в старину бывало.

Однако бегать не привелось, ибо как ни ходко плыли навстречу молодые воспоминания, а все-таки пришлось убедиться, что и ноги не те, и кровь в жилах не та. Да и вопросы, которые принесли эти воспоминания… уж, право, не знаю, как и назвать их. Одни, более снисходительные, называют их несвоевременными, другие, несомненно злобные, – прямо вредными. Что же касается лично до меня… А впрочем, судите сами.

Вопрос первый: утешает ли история? Лет сорок тому назад – я знаю это наверное – я, по сущей правде, ответил бы: да, утешает. А нынче, что я скажу? Ведь я даже мыслить принципиально, без вводных примесей, разучился. Начну с мрака времен и, только что забрезжит свет, сейчас наткнусь либо на Пинегу с Вилюем, либо на устав о пресечении, да тут и загрязну. Именно это самое и теперь случилось. Едва выглянул на меня вопрос, едва приступил я к его расчленению, как вдруг откуда ни взялся генерал-майор Отчаянный и так сверкнул очами, что я сразу опешил. Нет, уж лучше я завтра… – смущенно ответил я сам себе и в ту же минуту поспешил с таким расчетом юркнуть, чтоб и ушей моих не было видно.

Вопрос второй: можно ли жить с народом, опираясь на оный? Сорок лет тому назад я наверное ответил бы: не только можно, но иначе и жить нельзя. Нынче… Только что начну я рассказывать и доказывать "от принципа", что человеческая деятельность, вне сферы народа, беспредметна и бессмысленна, как вдруг во всем моем существе "шкура" заговорит. Выглянут молодцы из Охотного ряда, сотрудники с Сенной площади 6 и, наконец, целая масса аферистов-бандитов, вроде Наполеона III, который ведь тоже возглашал: tout pour le peuple et par le peuple…[160] И, разумеется, в заключение: Нет, уж лучше я завтра…

Вопрос третий: можно ли жить такою жизнью, при которой полагается есть пирог с грибами исключительно затем, чтоб держать язык за зубами? Сорок лет тому назад я опять-таки наверное ответил бы: нет, так жить нельзя. А теперь? – теперь: нет, уж я лучше завтра…

Словом сказать, на целую уйму вопросов пытался я дать ответы, но увы! ни конкретности, ни отвлеченности – ничто не будило обессилевшей мысли. Мучился я, мучился, и чуть было не крикнул: водки! но, к счастию, в Париже этот напиток не столь общедоступный, чтоб можно было, по произволению, утешаться им…

Так я и лег спать, вынеси из двухдневной тоски одну истину: что, при известных условиях жизни, запой должен быть рассматриваем не столько с точки зрения порочности воли, сколько в смысле неудержимой потребности огорченной души…

Мой сон был тревожный, больной. Сначала мерещились какие-то лишенные связи обрывки, но мало-помалу образовалось нечто связное, целый colloquium,[161] героиней которого была… свинья! Однако ж этот colloquium настолько любопытен, что я считаю нелишним поделиться им с читателем, в том виде, в каком сохранила моя память.

159для себя
160все для народа и через народ
161разговор
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru