Но этого мало: изумительные успехи врачебной науки внесли существенные изменения и в наш домашний обиход, в наши, так сказать, основы. Ограничусь только одним примером: прежде, бывало, вознамерится человек адюльтер совершить, сейчас становится перед дамой сердца на колени и в этом положении ожидает дальнейших инструкций. И никаких непроизвольных скандалов при этом не возникало, даже если муж дамы сердца находился в соседней комнате. Нынче медицинская наука открыла, что человек, становясь на колени, может сделать неловкое движение и повредить себе седалищный нерв. Именно так на днях и случилось. Только что встал молодой человек на колени для ходатайства, как вдруг невзвидел света и заорал. Разумеется, сбежался весь дом, и прежде всех прибежал муж. Оказалось, что молодой человек повредил себе седалищный нерв! И вот из-за подобного вздора возникает целый процесс. Оскорбленный муж доказывает, что седалищный нерв был поврежден "по", невинная жена утверждает, – что "до". Разумеется, на суде будут вызваны эксперты, которые, в свою очередь, станут приводить доводы pro и contra;[108] потом то же самое будут развивать в своих речах адвокаты Балалайкин и Подседалищников; потом вступятся в это дело газеты. А в конце концов окажутся три разбитых существования… Обращаюсь ко всем jeunes premiers[109] сороковых годов: кто из них подозревал, что у него есть какой-то седалищный нерв, который может наделать переполоха в столь обыкновенном деле, как «чуждых удовольствий любопытство»?
Нет, тысячу раз был прав граф ТвэрдоонтС (см. предыдущую главу), утверждая, что покуда он не ворошил вопроса о неизобилии, до тех пор, хотя и не было прямого изобилия, но было "приспособление" к изобилию. А как только он тронул этот вопрос, так тотчас же отовсюду и наползло неизобилие. Точно то же самое повторяется и в деле телесных озлоблений. Только чуть-чуть поворошите эту материю, а потом уж и не расстанетесь с ней.
Извиняюсь перед читателями за это отступление, но оно было необходимо, чтоб объяснить, в какой мере отцы наши были более благополучны, нежели мы. А если были благополучны, то, стало быть, от них пахло. И от них, и от их жилищ.
Далеко ли то время, когда в московском трактире в коридор нельзя было выйти, чтоб не воскликнуть: что это, братцы, у вас как будто того… чрезвычайное что-нибудь! Давно ли мне, при созерцании рук местных половых, думалось: ах, эти руки! каких тайн они были укрывателями! А между тем где в другом месте так сладко пилось и елось, как в московском трактире? Где больше говорилось умных и свободных речей? Где больше лгалось? И точно: выпьешь, бывало, листовки (рюмка, две рюмки, три рюмки, скороговоркой выговаривали половые), закусишь янтарнейшим балыком – и не воняет! И руки у половых внезапно сделаются чистые, и скатерти… ах, какие бывали там скатерти! Не поймешь, что тут совершалось: яичницу ли ели, дитё ли сидело… даже половые – и те, бывало, стыдились! И то же самое происходило и в Новотроицком, в "Саратове", в Охотном ряду у Воронина 40. И все они были переполнены народом, везде пили и ели!
Да и не в одной Москве, а и везде в России, везде, где жил человек, – везде пахло. Потому что везде было изобилие, и всякий понимал, что изобилия стыдиться нечего. Еще очень недавно, в Пензе, хозяйственные купцы не очищали ретирад, а содержали для этой цели на дворах свиней. А в Петербурге этих свиней ели под рубрикой "хлебной тамбовской ветчины". И говорили: у нас в России трихин в ветчине не может быть, потому что наша свинья хлебная.
А нынче пройдитесь-ка по Тверской – аромат! У Шевалдышева – ватерклозеты, в "Париже" – ватерклозеты… Да и те посещаются мало, потому что помещик ныне наезжает легкий, неблагополучный. Только в Охотном ряду (однако и там наполовину против прежнего) пахнет, да еще на Ильинке толстомясые купцы бьются-урчат животами… Гамбетты!
Да что тут! На днях получаю письмо из Пензы – и тут разочарование! "Спешу поделиться с вами радостной весточкой, – сообщает местный публицист, – и мы, пензяки, начали очищать нечистоты не с помощью свиней, а на законном основании. Первый, как и следовало ожидать, подал пример наш уважаемый" и т. д. Ну, разумеется, порадоваться-то я порадовался, но потом сообразил: какое же, однако, будет распоряжение насчет "тамбовской хлебной ветчины"? Ведь этак, чего доброго, она с рынка совсем исчезнуть должна!
Теперь сопоставьте-ка эти наблюдения с известиями о саранче, колорадском жучке, гессенской мухе и пр., и скажите по совести: куда мы идем? уж не того ли хотим добиться, чтоб и на крестьянских дворах ничем не пахло?
Конечно, это своего рода идеал. Но придется ли дождаться его осуществления – это еще вопрос. По-моему, на крестьянском дворе должно обязательно пахнуть, и ежели мы изгоним из него запах благополучия, то будет пахнуть недоимками и урядниками.
Итак, прежнее московское благополучие перешло ныне в Париж. Конечно, оно выразилось не в тех простодушно ясных формах, в каких проявлялось на полном, как чаша, дворе пензенского гражданина, но все-таки достаточно определенно, чтоб удовлетворить самым прихотливым требованиям.
С тех пор как во Франции восторжествовало "законное правительство", с тех пор как буржуа, отделавшись от Мак-Магонских угроз, уже не думает о том, придется ли ему предать любезное отечество или не придется, Парижу остается только упитываться и тучнеть. Такова характеристическая черта его существования за последнее время. А следуя его примеру, упитывается и тучнеет и остальная Франция. Никогда палата депутатов не видала в стенах своих таких сытых и жирных сынов отечества, как те, которые заседают в ней после неудавшихся попыток Мак-Магона и его сподвижников.
Республика, по-видимому, отыскала для себя твердую почву, республика сытая, солидная, без республиканцев. Одним словом, осуществление идеала, излюбленного "маленьким буржуа", которому недавно воздвигнут памятник в С.-Жермене 41. Этот человек сделал все, чтоб примирить пугливого буржуа с словом «республика». Он до срока и без усилий уплатил пруссакам контрибуцию, затем разгромил коммуну и, в заключение, уничтожил национальную гвардию. Но, главное, он указал новый исход для французского шовинизма, выяснив, что, кроме военной славы, есть еще слава экономического и финансового превосходства, которым можно хвастаться столь же резонно, как и военными победами, и притом с меньшею опасностью.
О шовинизме идейной инициативы он, разумеется, благоразумно умолчал, да, признаться, после восемнадцатилетнего срамного пребывания под бандитской пятой, было как-то не к лицу и напоминать об идеях. Во всяком случае, установившейся таким образом республике без республиканцев удивительно повезло. Во-первых, скромностью своею она снискала уважение всей Европы; во-вторых, почти сразу свела на нет внутренние политические партии. Из них крайние левые были поражены в самое сердце, одновременно с разгромом коммуны; династические же партии оказались беспредметными. Шамбор бесплоден; Орлеаны плодовиты и многочисленны, не лишены предприимчивости, и хотя достаточно бессовестны, но не в том смысле, какой потребен для уловления вселенной; и в довершение благополучия во цвете лет погиб Монтихин отпрыск. Таким образом, монархические партии, то есть те, которые, вследствие сочувствий влиятельных сфер, имели возможность действительно вредить республике, поставлены в необходимость бездействовать. Коли хотите, они и теперь еще продолжают протестовать, но делают это вяло, очевидно, только ради формы. Поздравляют Шамбора со днями ангела и рождения, служат парадные панихиды в дни казней Людовика XVI и Марии-Антуанетты и проч. Но чуть коснется дело чего-нибудь более существенного, вроде, например, субсидий отощавшему Шамбору, в результате как-то всегда оказывается пустое место. Что же касается до бонапартистов, то, со смертью Лулу 42, в среде этих людей началась такая суматоха, которая несомненно кончится тем, что шайка эта, утратив последние признаки политической партии, просто-напросто увеличит собою ряды обыкновенных хищников, наказуемых общими судами.
Одним словом, никто, кроме выживших из ума Гаварди и Бодри д'Ассона (первый – сенатор, второй – депутат; оба – рьяные легитимисты), серьезно на нынешнюю французскую республику не претендует. Даже Бисмарк – и тот относится к ней без озлобления, хотя и не без любопытства. По-видимому, он совсем не того ожидал. Он рассчитывал, что пойдут в ход воспоминания 1789 и 1848 годов, что на сцену выдвинется четвертое сословие в сопровождении целой свиты "проклятых" вопросов, что борьба партий обострится и все это, вместе взятое, даст ему повод потихоньку да полегоньку разнести по кирпичу очаг европейских беспокойств. И вдруг, вместо "проклятых" вопросов, самая благонадежная каплунья мудрость! Не прошло и десяти лет, а уж Франция заняла "надлежащее" место в "советах" европейских держав и вместе с прочими демонстрирует, в водах Эгейского моря, в пользу Греции 43. А газеты ее с гордостью возвещают, что город Париж удостоился посещения графа ТвэрдоонтС и других достославных кадетов. Разумеется, Бисмарк должен сознаться, что это совсем не входило в его расчеты.
Вообще француз-буржуа как нельзя больше доволен, что он занял "надлежащее" место в концерте европейских держав, и не нарадуется на своих дипломатов. В Берлине у него – Сен-Валье, в Риме – Ноайль, еще где-то – Даркур… совсем как при Людовике XIV! И все они верой и правдой служат ему, буржуа, торгующему овошенным товаром где-то в rue de Seze и твердо верующему, что французское благополучие гораздо успешнее покорит мир, нежели французское оружие. Каким же образом графу ТвэрдоонтС, вместе с прочими кадетами, не почтить Парижа своим посещением? Как не пройтись ему гоголем по boulevard des Italians?[110] как не сообщить мосьИ Гамбетте о своих видах и предположениях насчет харчевенно-ресторанного союза 44, который, по его мнению, должен еще более скрепить сердечные узы, соединяющие Россию с Францией? Ведь это значило бы обидеть Сен-Валье и Даркура, с которыми вместе он, ТвэрдоонтС, предназначен судьбою петь в концерте европейских держав…
Но ежели доволен буржуа, то мосьИ Жюль Греви положительно должен быть вне себя от восторга. Подумайте! он уже имеет в услужении "гарсонов" вроде Даркура и Ноайля – отчего ж не мечтать о "гарсонах" из породы Монморанси, Роган и Конде 45. Придет время – и сам Мак-Магон не откажется еще и еще послужить. «Что, брат, задумался, – скажет ему Греви, – переходи-ка в республиканцы!» И перейдет. Греви терпелив и понимает, что все эти переходы только вопрос времени. А покуда он угощает графа ТвэрдоонтС охотой в бывших императорских и королевских резиденциях и прикапливает сокровище из остаточков от президентского содержания. Так что если что-нибудь и омрачает его скромное благополучие, так это мысль, что отторжение Эльзаса и Лотарингии мешает достойным образом чествовать в стенах Парижа Бисмарка и Мольтке.
Словом сказать, все в восторге от современной французской республики, начиная с графа ТвэрдоонтС и кончая князем Бисмарком, который, как говорят, спит и видит хоть на часок побывать в Париже и посмотреть на "La femme a papa".[111] Одно только вредит ей: это название «республика», а впрочем, и это дело скоро уладят календари. Да ведь и есть такая форма государственного общежития, есть. Что делать! даже в учебниках, для средних учебных заведений изданных, об этой форме правления упоминается (так прямо и пишут: форма правления); даже в стенах Новороссийского университета тайному советнику Панютину, в Одессе сущу, провозглашалось 46: четыре суть формы правления: деспотическая, монархическая неограниченная, монархическая ограниченная и… республиканская! И тайный советник Панютин огорчался, но не возражал…
Повторяю: все довольны французской республикой, никто не протестует против нее, но доволен ли ею французский рабочий – об этом я ничего сказать не могу. Не знаю. Вообще говоря, в предлагаемом этюде о французах я исключительно разумею французскую буржуазию, которая в настоящее время представляет собой управляющее сословие. С жизнью французского народа, в тесном значении этого слова, с его верованиями и надеждами, я совсем незнаком и даже городского рабочего знаю лишь поверхностно. Я допускаю, конечно, что "народ" представляет собой матерьял, гораздо более заслуживающий изучения, нежели угрожающий лопнуть от пресыщения буржуа, но дальше общих и довольно туманных догадок в этом смысле идти не могу.
Во французских газетах довольно часто случается встречаться с очень дробными и любопытными рубриками, на которые, в политическом смысле, подразделяются в современной Франции "сыны народа". Существуют рабочие-бонапартисты, рабочие-легитимисты, рабочие-оппортунисты, рабочие-социалисты, рабочие-клерикалы, рабочие – свободные мыслители и даже рабочие, но признающие ничего, кроме спиртных напитков (замечательно, впрочем, что никто никогда не слыхивал о рабочем-орлеанисте). Нередко в Париже организуются сборища, на которых трактуются близкие для рабочих вопросы и на которых, в качестве непременных членов, присутствуют полицейские комиссары, вспомоществуемые соответствующим количеством gardiens de la paix и мушаров 47. И одновременно с этими сборищами в процессиях, предпринимаемых по поводу всевозможных богомолий и дней ангелов (Шамбора, Наполеона, Евгении), тоже фигурируют более или менее компактные группы «сынов народа», распевающих приличные случаю кантаты.
Итак, с одной стороны, социально-демократическая пропаганда, а с другой – поздравления с ангелом. С одной стороны – "Марсельеза" и красное знамя, с другой – Vive Henri IV[112] и знамя с белыми лилиями. И все это идет рядом и выливается из одного и того же до краев переполненного источника. Что благородный бонапартист уживается рядом с благородным социалистом – в этом еще нет чуда, ибо и тот и другой живут достаточно просторно, чтоб не мозолить друг другу глаза. Но ведь рабочий люд живет скученно, тесня друг друга и следуя друг за другом, так сказать, по пятам. Каким же образом в этой скученной среде выделяются столь несовместимые разновидности, и сколько в них, в этих разновидностях, есть искреннего и сколько театрального, подкупного?
Признаюсь, эти вопросы немало интересовали меня. Не раз порывался я проникнуть в Бельвиль 48 или, по малой море, в какой-нибудь debit de vins[113] на одной из городских окраин, чтоб собрать хотя некоторые типические черты, характеризующие эти противоположные течения. Но, по размышлении, вынужден был оставить эту затею навсегда.
Для путешественника (и в особенности русского) подобного рода предприятия почти недоступны. Во-первых, интимная жизнь рабочего люда в Париже, как и везде, сосредоточивается в таких захолустьях, куда иностранцу нет ни желания, ни даже возможности проникнуть. Парижский рабочий охотно оказывает иностранцу услуги и, видя в нем денежного человека и верного заказчика, смотрит на прилив чужеземного элемента, как на залог предстоящего торгового и промышленного оживления, которое может не без выгоды отразиться и на нем. Во всех других отношениях иностранец для него безличное существо, ноль. Помочь он ему не может, уж по тому одному, что голос его не имеет здесь ни малейшего авторитета. Кровно заинтересоваться его нуждою тоже не имеет повода, потому что эта нужда есть результат бесчисленного множества местных и исторических условий, в оценке которых принимают участие не только ум и чувство, но и интимные инстинкты, связывающие человека с его родиной. Ведь у этого самого иностранца на родине остались массы рабочего люда, которые тоже могут дать пищу самой широкой любознательности, а он вот приехал в Париж. Очевидно, он явился сюда совсем не ради рабочего вопроса, а для того, чтоб жуировать, заказывать, покупать, любоваться произведениями искусств. Но он, пресытившись всем этим, задумал проникнуть в рабочую среду. Очень возможно, что это только назойливый празднолюбец, вроде Герольштейнского принца 49, но кто же поручится, что он и… не шпион? Да, и шпион, и не кем другим подосланный, а именно Бисмарком. С тех пор как пруссаки побывали в Париже, убеждение о вездесущии прусского шпиона до того утвердилось в умах французской меньшей братии, что никакими доказательствами его не сокрушишь.
Во-вторых, для русского путешественника есть еще и особенная причина, которая заставляет его воздерживаться от проникновения в рабочую среду. Нельзя дотронуться до рабочего человека без того, чтоб из этого не вышло превратного толкования. А у нас на этот счет так заведено: если есть превратное толкование, то, стало быть, есть и соответствующее оному мероприятие. Разумеется, было бы преувеличенно утверждать, чтоб логика событий всегда действовала в этих случаях с строгою неумолимостью, но если даже применить сюда в качестве ободряющего обстоятельства пресловутое "как посмотреть", то все-таки выйдет порядочный риск. Я охотно допускаю, что, например, в настоящую минуту, не найдется ничего предосудительного в том, что зрелых лет мужчина интересуется рабочим вопросом… на Западе; но ведь причина этого благополучного отношения заключается не в самой непредосудительности факта, а в том, что общее правило "как посмотреть" случайно приняло менее суровый характер. Еще вчера то же самое правило стояло гораздо солиднее, а завтра, быть может, запрос на благополучие и совсем прекратится. На сцену выступит запрос на вывороченные к лопаткам руки, на шивороты и другие процессуальные подробности русской просветительной деятельности, воспоминание о которых не оставляет русского человека и за границей. С какими глазами предстанет тогда, по возвращении в дом свой, "зрелых лет" человек, который, понадеявшись на поднявшийся курс "благополучия", побывал на сходах рабочих в цирке Фернандо 50 да, пожалуй, еще съездил с этою целью в Марсель на рабочий конгресс? 51
Нет, лучше уже держаться около буржуа. Ведь он еще во времена откупов считался бюджетным столпом, а теперь, с размножением Колупаевых и Разуваевых, пожалуй, на нем одном только и покоятся все надежды и упования.
Итак, говоря об унаследовании современным Парижем благополучия дореформенной Москвы, я разумею, по преимуществу, парижского буржуа, которого, благодаря необыкновенно счастливому стечению обстоятельств, начинает уж распирать от сытости.
Со времени франко-прусской войны матерьяльное благосостояние Франции не только не умалилось, но с какою-то невиданной выпуклостью выступило наружу, на зависть всем. Денег – не клюют куры; заводская и фабричная производительность едва успевает удовлетворять требованиям заказчиков; баланс – прелестнейший; бюджет – прихотливый и не знающий дефицита; железнодорожная сеть проникает в самые отдаленные уголки; забастовки рабочих хотя и нередки, но непродолжительны и всегда кончаются к обоюдному удовольствию. Буржуа до такой степени сыт, что чувствует потребность поделиться и с меньшим братом. Поэтому когда рабочие начинают предъявлять требования, то он, конечно, для формы покобенится, но именно только для формы, в конце же концов благодушно скажет: нате! рвите мои внутренности… ненасытные! И вот, в результате обоюдное удовольствие…
В довершение всего, в Париже отовсюду стекается такая масса всякого рода провизии, что, кажется, если б у буржуа, вместо одной, было две утробы, то и тут он всего бы не уместил.
Окрестности Парижа доставляют тончайшие овощи и фрукты; Нормандия и Турень – фрукты, молочные скопы и живность; Бретань – всякого рода мясо и самых молочных кормилиц, Нериге – пироги с начинкой, Гасконь – душистые трюфли, душистое вино и лгунов 52, Бургонь – вино и живность; Шампань – шампанское, Лион – колбасу, Прованс – оливковое масло, Ницца – фрукты в сахаре, Пиренеи – красных куропаток, Ланды – перепелок и ортоланов 53, океан и Средиземное море – всевозможные сорта рыб, раков и устриц… Когда буржуа начинает перечислять все эти богатства, то захлебывается слюнями и глаза у него получают какой-то неблагонадежный блеск: так и кажется, что вот-вот сейчас он перервет собеседнику горло. Даже о потере Страсбурга нынешний буржуа жалеет не столько по причине его знаменитой колокольни, сколько с точки зрения страсбургского пирога, которого не заменил даже пресловутый перигорский пирог. В одном только пункте буржуа чувствует себя уязвленным: нет у него русского рябчика, о котором гостившая в России баронесса Каулла («la fille Kaoulla», как называли ее французские газеты) рассказывала чудеса (еще бы! сам Юханцев кормил ее ими). Но и тут у него есть луч надежды: Гамбетта, как слышно, уж шепчется о чем-то с графом ТвэрдоонтС! В начале осени они вместе завтракали в cafe Anglais, и на завтраке инкогнито присутствовал принц Уэльский (платил ТвэрдоонтС). А в соседнем cabinet, в это же самое время, Каулла завтракала с генералом Сиссэ 54. И хотя на другой день в газетах было объявлено, что эти завтраки не имели политического характера, но буржуа только хитро подмигивает, читая эти толкования, и, потирая руки, говорит: «Вот увидите, что через год у нас будут рябчики! будут!» И затем, в тайне сердца своего, присовокупляет: «И, может быть, благодаря усердию республиканской дипломатии возвратятся под сень трехцветного знамени и страсбургские пироги».
Но повторяю: сытость настолько благотворно действует на человеческое сердце, что этому общему правилу не может не подчиниться и буржуа. Не будучи в состоянии заглотать все, что плывет к нему со всех концов любезного отечества, он добродушно уделяет меньшей братии, за удешевленную цену, то, что не может пожрать сам. Эти остатки, в виде объедков пирогов, котлет, жареного мяса, живности и даже в виде застывших подливок, продаются в особенном отделении Halles centrales[114] и известны под именем bijoux.[115] Они-то собственно и составляют главное основание стряпни в тех маленьких ресторанах, в которых питается недостаточное население столицы мира. Приправленные пряностями, облитые разогретыми подливками и поданные в виде дымящихся рагу и паштетов, они, с одной стороны, ласкают обоняние, с другой – производят изжогу. Но бедняк охотно забывает второе, чтоб всецело предаться благодарным впечатлениям о первом. Впрочем, и первое, и второе уже настолько вошли в его жизненный обиход, что не составляют для него неожиданности, а следовательно, не вызывают ни особенной радости, ни особенного огорчения.
Известно ли рабочему человеку родопроисхождение этих рагу? Знает ли он, что вот этот самый обрывок сосиски, который как-то совсем неожиданно вынырнул из-под груды загадочных мясных фигурок, был вчера ночью обгрызен в Maison d'Or[116] генерал-майором Отчаянным в сообществе с la fille Kaoulla? знает ли он, что в это самое время Юханцев, по сочувствию, стонал в Красноярске, а члены взаимного поземельного кредита восклицали: «Так вот она та пропасть, которая поглотила наши денежки!» Знает ли он, что вот этой самой рыбьей костью (на ней осталось чуть-чуть мясца) русский концессионер Губошлепов ковырял у себя в зубах, тщетно ожидая в кафе Риш ту же самую Кауллу и мысленно ропща: сколько тыщ уж эта шельма из меня вымотала, а все только одни разговоры разговаривает! Знает ли он, что этот волос, который прилип у него на языке, принадлежит девице Круазетт и составляет часть локона, подаренного ею на память герцогу Омальскому? Знает ли он, наконец, что этот песок, который сию минуту хрустнул у него на зубах, составляет часть горсти земли, взятой рьяным бонапартистом с могилы Лулу и составлявшей предмет пламенных тостов на вчерашнем банкете в Hotel Continental?
Я думаю, что он знает все это, но, разумеется, делает вид, что не знает. Ибо, не притворись он незнающим, ему просто по чувству приличия пришлось бы отказаться от рагу и от мясной пищи вообще. Быть может, ему предстояло бы даже познакомиться с подспорьем в виде мякины, потому что, как ни благодушен буржуа, но он поступается мясцом только в форме объедков, за натуральное же мясо и цену дерет натуральную. Между тем мясо необходимо меньшему брату, даже если б оно являлось в еще более неожиданных очертаниях, ибо оно поддерживает необходимую для труда бодрость и силу. И вот он глотает свои рагу и – risum teneatis, amici![117] – даже пускается в их расценку… Лакомка!
Но ежели меньший брат знает родословную объедков, то благодарен ли он за них буржуа? На этот вопрос я удовлетворительно ответить не могу. Думаю, однако ж, что особенного повода для благодарности не имеется, и ежели бедняк въявь не высказывает своей враждебности по поводу объедков, то по секрету все-таки прикапливает ее. Да, доглодать обглоданную Губошлеповым рыбью кость – это-таки штука не последняя! но до поры до времени приходится подчиняться даже этой горькой необходимости, ибо буржуа хитер. Он окружил Париж бастионами, распустил национальную гвардию и ввел такую дисциплину в военном персонале, составляющем местный гарнизон, что только держись! И, совершивши все это, блаженствует.
Тем не менее, как ни приятна сытость, но и она имеет свои существенные неудобства. Она отяжеляет человека, сообщает его действиям сонливость, его мышлению – вялость. Чересчур сытый человек требует от жизни только одного: чтоб она как можно меньше затрудняла его, как можно меньше ставила на его пути преград и поводов для пытливости и борьбы. Самые наслаждения в глазах сытого человека приобретают ценность лишь в том случае, когда они достигаются легко, приплывают к нему, так сказать, сами собой. Мы, русские сытые люди, круглый год питающиеся блинами, пирогами и калачами, кое-что знаем о том духовном остолбенении, при котором единственную лучезарную точку в жизни человека представляет сон, с целою свитой свистов, носовых заверток, утробных сновидений и кошмаров. Оттого-то, быть может, у нас и нет тех форм обеспеченности, которые представляет общественно-политический строй на Западе. Но зато есть блины.
Француз-буржуа хотя и не дошел еще до столбняка, но уже настолько отяжелел, что всякое лишнее движение, в смысле борьбы, начинает ему казаться не только обременительным, но и неуместным. Традиция, в силу которой главная привлекательность жизни по преимуществу сосредоточивается на борьбе и отыскивании новых горизонтов, с каждым днем все больше и больше теряет кредит. Буржуа ищет не волнений, а спокойствия, легкого уразумения и во всем благого поспешения. В деле религии он заявляет претензию, чтоб бог, без всяких с его стороны усилий, motu proprio[118] посылал ангелов своих для охраны его. В дело науки он ценит только прикладные знания, нагло игнорируя всю подготовительную теоретическую работу и предоставляя исследователям истины отыскивать ее на собственный риск. В деле публицистики он любит газетные строчки, в которых коротенько излагается, с кем завтракал накануне Гамбетта, какие титулованные особы удостоили своим посещением Париж, и приходит в восторг, когда при этом ему докладывают, что сам Бисмарк, в интимном разговоре с Подхалимовым, нашел Францию достойною участвовать в концерте европейских держав. В деле беллетристики он противник всяких психологических усложнений и анализов и требует от автора, чтоб он, без отвлеченных околичностей, но с возможно большим разнообразием «особых примет», объяснил ему, каким телом обладает героиня романа, с кем и когда и при каких обстоятельствах она совершила первый, второй и последующие адюльтеры, в каком была каждый раз платье, заставляла ли себя умолять или сдавалась без разговоров, и ежели дело происходило в cabinet particulier,[119] то в каком именно ресторане, какие прислуживали гарсоны и что именно было съедено и выпито. Даже в своих любовных предприятиях он не терпит запутанности и лишних одежд, а настаивает, чтоб все совершалось чередом, без промедления времени… сейчас!
Разумеется, эта сонливая простота воззрений не может не отражаться и на целом жизненном строе современной Франции.
Начать с бога, который положительно стесняет буржуа. Попы требуют, чтоб буржуа ходил к обедне, и тем, которые ходят, обещают вечное блаженство, а тем, которые не ходят, – вечные адские муки. Всякий буржуа – вольнодумец по преданию, но в то же время он трус и, как я уже заметил выше, любит перекрестить себе пупок – так, чтоб никто этого не заметил. Однако ж он делает последнюю уступку лишь потому, что она ничего не стоит, а сверх того, не ровен случай, может и пригодиться. Но чтоб поп позволял себе публично угрожать ему или соблазнять наградами – этого он уж никак потерпеть не может. На этой почве он издавна, с неравным успехом, но упорно борется с попом, а с легкой руки Вольтера эта борьба приняла очень яркий и даже торжествующий характер. До сих пор, однако ж, это все-таки была только борьба, самое существование которой свидетельствовало о гадательности исхода. Ныне буржуа почувствовал себя настолько окрепшим, что ему кажется уже удивительным, стоило ли об этом так долго и много хлопотать. Гораздо проще – упразднить поповского бога совсем, а для домашнего обихода декретировать бога лаицизированного (без знаков отличия). Сказано – сделано. Сначала буржуа поручил это дело своему министру Фрейсинэ, а когда последний оказался чересчур податливым, то уволил его в отставку и ту же задачу возложил на министра Ферри. И вот теперь в целой Франции действует бог лаицизированный. Сколько веков этот вопрос волновал умы, сколько стрел было выпущено по этому поводу одним Вольтером, а буржуа взял да в один миг решил, что тут и разговаривать не об чем. Правда, что он еще не вычеркнул окончательно слова "бог" из своего лексикона, но очевидно, что это только лазейка, оставленная на случай могущей возникнуть надобности, и что отныне никакие напоминания о предстоящих блаженствах и муках уже не будут его тревожить.
Я слышал, однако ж, что вопрос о конгрегациях, с такою изумительной легкостью и даже не без комизма приведенный к концу прошлого осенью, чуть было не произвел разрыва между Гамбеттой и графом ТвэрдоонтС 55. Граф случился в это время в Париже и был до глубины души скандализирован. Он вспомнил, как во дни его юности его вывели mit Skandal und Trompeten,[120] из заведения Марцинкевича, и не мог прийти в себя от сердечной боли, узнав, что тот же самый прием допущен мосьИ Кобе (chef de suretИ,[121] он же и позитивист) относительно отцов «реколлетов» 56. Ну, разумеется, вступился. Выбрал час завтрака и отправился к Гамбетте.
– Нельзя без бога, Гамбетта! – усовещивал он президента палаты депутатов, – вы сами скоро убедитесь, что нельзя! Скажу вам, со мной в корпусе такой случай был. Обыкновенно, не приготовив урока, я обращался к богу, прося, чтоб учитель не вызвал меня. И хотя это случалось довольно часто, но бог, по неизреченному ко мне милосердию, а может быть, и во внимание к заслугам моих родителей, никогда не оставлял моей молитвы без исполнения. И вдруг однажды я возгордился. Урока-то не приготовил, да и богу помолиться пренебрег. И что же произошло? Прежде всего, учитель сейчас же меня вызвал и поставил мне ноль; вслед за тем я был пойман в курении, потом напился пьян и нагрубил дежурному офицеру. А к вечеру был уже высечен. Что вы скажете об этом?