Но до конца трапезы никто не решился начать опасный разговор. Напряжение сохранилось и до позднего вечера. Лишь совсем перед сном, когда семья устала от томительного ожидания, отец подозвал к себе Ханоха, уселся с ним в дальний угол, а Хане велел принести зажженные свечи. Все замерли в ожидании. Невеста задрожала, побледнела, но не смела ослушаться – взяла в руки подсвечники и отправилась в путь, занявший всего несколько шагов, но ей показавшийся вечностью. В голове роились тысячи мыслей, а сердце замирало от страха. Залитая светом свечей и краской стыда, но прямо глядя перед собой, предстала она перед братьями.
Маленькая, хрупкая, невинная девочка, в жизни своей не ведавшая страсти, теперь вложила в свой взгляд всю решимость и силу. Отблеск свечей эффектно оттенял ее бледную кожу, а блеск в глазах придавал ей вид уверенный и гордый.
– Пойдешь за него замуж? – спросил отец.
Она, зардевшись еще больше, почувствовав на себе взгляд хитрых, сощуренных глаз, ответила не сразу.
– Пойду, – выдавила она.
– Ну иди, – усмехнулся Авром.
И она, смутившись, поставила свечи на стол и поспешно отошла.
Сыграли свадьбу. Скоро – ведь ехать нужно было неизвестно куда, на край света, в другой мир, в другую жизнь. После шумного и веселого обряда невеста отправилась в свою спальню – и оставалась там, пока не появились мать и старшие сестры в сопровождении женщины, вооруженной большими ножницами. По знаку матери она взяла в руки голову невесты, прижала к своей груди, и вскоре убийственные ножницы срезали одну за другой ее рыжеватые косы. Потом натянули на голову прилегающий тугой черный парик, из-под которого не должен быть виден ни единый ее собственный волосок.
В качестве подарка Ханох преподнес молодой супруге новенькие ладные туфельки.
– Жене сапожника не пристало ходить в разношенных ботинках, – сказал он.
Прощались тяжело. Женщины плакали, каждая о своем: сестры завидовали Хане и жалели ее одновременно, мать мучилась от боли и тоски, злилась на мужа, допустившего такую разлуку, но молчала. Хана плакала, но в своем намерении оставалась тверда: лучше расстаться навсегда, чем помирать с голоду всем вместе.
– Зол дир Гот оплайн![11] – сказала мать на прощание.
Авром подошел к Ханоху и промямлил:
– На, возьми деньги, что ты мне дал.
– Не надо, – начал было отказываться Ханох.
– Бери, бери. Вам в дороге пригодится. Береги ее, – всхлипнул он, – младшенькую мою… Мизынкл…[12] – и на его худом морщинистом лице блеснула слеза.
Братья обнялись. Больше они никогда не виделись…
Как только я вошла в квартиру, сразу почувствовала, что сегодня будет непросто. Я уже научилась улавливать атмосферу в доме по малейшим признакам: задернутые шторы, закрытые наглухо окна, острый запах лекарств – все это свидетельствовало о том, что старуха не в духе и мне предстоит тяжелый день.
Как я и предполагала, она полулежала в своем кресле: глаза закрыты, губы плотно сжаты в тонкую полоску, выражение брезгливости и недовольства застыло на лице. Когда я подошла, она раскрыла глаза, как будто вынырнула из погружения в какую-то лишь ей известную глубину, и посмотрела на меня невидящим взглядом.
– Ты кто?
– Ева. Ева.
– А, Ева, Неева. Какая разница?
Я поспешно закрыла рот, который имел неприятную особенность открываться в самый неподходящий момент.
– Ты, вообще, откуда такая взялась?
– Так я… Сиделка я.
– Сиделка? А чего со мной сидеть? Сидеть я и сама умею.
– А что мне делать? – Я совсем растерялась.
– Сделай мне чаю.
Я пошла на кухню. Открыла ящички с разными кухонными принадлежностями, нашла чашки, блюдца, сахар. Чая нигде не было.
– Сейчас сбегаю, – пообещала я старухе.
Я выскочила в соседнюю лавку, купила чай в пакетиках и помчалась обратно. Всю дорогу гордилась своей расторопностью и сообразительностью. Вот сейчас я ей покажу, что тоже кое на что гожусь!
Я заварила старухе чай в пакетике и торжественно поднесла на блюде. Она по-прежнему полулежала в своем кресле.
– Это что? – спросила она сердито, разлепляя глаза.
– Чай, как вы и просили.
Она взглянула на чашку, взяла ее двумя пальцами, отхлебнула глоток, и лицо ее исказила гримаса ужаса.
– Это что за пышерц[13] ты мне подсунула?
– Какой еще пышерц? Это чай… – Я растерялась и даже немного испугалась. Глаза ее, черные и злые, сверлили меня ненавидящим взглядом.
– Это не чай, а моча! Ты, вообще, знаешь, что такое чай?
– Знаю.
– Да ни хрена ты не знаешь! Пошла отсюда! – прикрикнула она раздраженно.
– Да куда же я пойду?
– Домой иди, куда хочешь.
– Так я ж доработать должна…
– Иди, иди! – Раздражение в голосе старухи превратилось в настоящую неприкрытую злобу. – Не зли меня. Иди, я тебе говорю!
Я суетливо собралась и вышла.
Остаток дня я провела перед телевизором, рассуждая примерно так: «Ну и ладно! Ну и пожалуйста. Пусть кто-нибудь другой слушает бредни полоумной старухи. Вот делать мне больше нечего!»
– Ты достойна лучшего! – сообщил телевизор.
– Вот это правильно! – согласилась я.
Я слышала, как вернулась мама. Она заглянула в мою каморку и спросила, как дела.
– Эта старуха меня с ума сведет! – пожаловалась я.
– Ну, я же говорила! – Мама расцвела от удовольствия. – Бросай эту работу, – сказала она, жуя хлеб с колбасой. – Эта старая ведьма тебя со свету сживет. Поверь моему опыту.
Мама доела бутерброд, уселась на стул и закурила.
– Я-то знаю, – добавила она.
Она действительно знала. Как правило, на каждой новой работе мама проводила от двух до шести недель, потом или сама уходила, или ее увольняли. За двадцать лет она успела поработать секретаршей, продавщицей, маникюршей, нянькой, уборщицей… Честно говоря, не представляю, как мы могли существовать все это время на ее скудные доходы и не умереть с голоду, пока работать не пошла я. Но про мою карьеру вы уже знаете.
– Что эта старуха, единственная, что ли? – продолжала рассуждать мама. – Найдешь другую. Или на курсы пойдешь. А что? Утром – подработка, вечером – курсы? А?
Рано утром на следующий день раздался телефонный звонок. Звонила блондинка из бюро по трудоустройству.
– Тут на тебя жалоба поступила, – сообщила она, что-то жуя. – Недовольны тобой.
– Знаю, – вздохнула я обреченно.
– Но тебе повезло. Ты уже четвертая сиделка за последние два месяца. Поэтому мы объяснили нашей клиентке, что если она не перестанет капризничать, то мы будем вынуждены лишить ее услуг сиделки.
– И что, помогло?
– По крайней мере, она присмирела. Решила дать тебе второй шанс.
– Я счастлива.
– Можешь возвращаться на работу. Но учти, если она во второй раз пожалуется, придется тебя уволить.
– Учту.
Когда я пришла к старухе, та встретила меня недовольно, с кривой от обиды физиономией. Но, по всей видимости, она понимала, что не может менять сиделок до бесконечности.
– Проходи, – сказала она сурово.
Я зашла в дом и села на стульчик возле круглого столика, покрытого клеенкой.
– А чай ты все равно не умеешь заваривать! – проворчала она.
– Нельзя требовать от человека того, что он не может дать, – ответила я.
Она удивленно взглянула на меня.
– Что ты сказала?
– То же, что и вы мне сказали. Не требовать от человека того, что он не может дать.
Она задумалась. Видимо, цитата из собственных высказываний ей польстила. Взгляд старухи потеплел.
– Помоги мне встать, – велела она.
Я подошла, протянула руку, и она тяжело оперлась на меня.
– Пойдем, научу тебя заваривать настоящий чай.
Старуха отвела меня на кухню.
– Доставай чайник! Бери пачку чая! Смотри, как надо делать! – командовала она.
Она взяла в руки красивый чайник из тонкого фарфора. Обдала его кипятком, покрутила в воздухе так, чтобы горячая вода ошпарила стенки сосуда. Вылила в раковину и засыпала добрую пригоршню заварки. Затем опять залила кипяток и аккуратно поставила на мраморный стол.
– Теперь подождать надо. Хороший чай должен настояться.
Через пять минут мы пили ароматный, вкусный чай. И я про себя согласилась с моей подопечной: настоящий чай не имел ничего общего с пойлом из пакетиков.
От горячего напитка старуха раскраснелась, похорошела. Губы ее приобрели розовый оттенок, в глазах появился блеск. Она даже причмокивала от удовольствия.
– Хорошо… – бормотала она. – Эх, хорошо как…
…Ночь сухая, летняя, в воздухе стоит запах остывающего южного города: смесь навоза, фруктов и травы.
Заходило солнце. На горизонте, будто выплыв из-под закатного светила, появилась маленькая точка – кривая повозка. Приземистая и неуклюжая, она двигалась медленно, еле-еле. Тащили ее два быка, исхудавших и мокрых. Повозка то и дело переваливалась из стороны в сторону, как гусыня, и угрожала перевернуться, однако, на удивление, упрямо продолжала свой путь.
В сумерках угадывались силуэты двух людей – мужчины и женщины. Мужчина управлял быками, а женщина сидела на тюках с вещами, держа на руках сверток с младенцем. Ребенок закричал, мать крепче прижала его к себе.
Ханох и Хана бесконечно устали, быки еле ковыляли, а малыш жалобно пищал. Уже почти стемнело, когда повозка наконец въехала в город. Им предстояло начать здесь новую жизнь. В пути, с остановками, провели они почти целый год – нищие, обессиленные, одинокие люди, не знающие, куда приткнуться и к кому обратиться за помощью.
Они остановились около одной избы. Ханох слез с облучка и постучал в дверь.
– Откройте, пожалуйста, – на плохом русском сказал он.
В хате долго шуршали, крутили засов, кряхтели. Слышался недовольный бабий голос: «Кого это там несет на ночь глядя?», кто-то громко сморкнулся. Наконец дверь отворили.
– Шо потребуе? – угрюмо спросил низенький рыжий мужичонка с редкими усами.
– Нам бы переночевать, – просительно пробормотал Ханох. – Я сапожник, – продолжал он, – могу все починить, залатать. Что нужно – все могу. У меня вот в повозке жена и ребенок, нам бы переночевать. Хоть в углу где-нибудь…
Мужичонка недоверчиво оглядел Ханоха. Взглянул на его черный сюртук, всклоченную грязную бороду, усталое лицо, посмотрел на худую бледную женщину, на пищащего от боли и усталости младенца, из последних сил трепыхавшегося, и шагнул в сторону, пропуская гостей.
Его звали Михайлой, был он кузнецом. Хороший человек, но недоверчивый, в каждом видел недруга и соперника. Никому не верил, всех подозревал в подлости, но дела вел честно, без обмана. На базаре держал он небольшую кузницу. Работал споро, быстро, без лишних разговоров.
– Шо потребуе?
– Замок выковать.
И Михайло охотно, быстро делал, что нужно.
– Шо потребуе?
– Забор повалился.
И Михайло брал в руки молот, лом, другие инструменты и шел чинить разбитый забор.
Но главной и самой востребованной услугой в кузнице у Михайлы была подковка лошадей. Четыре столба с перекладинами, между ними вводили лошадь, подвязывали ее ремнями, почти подвешивали, и после этого подковывали. Лошади жалобно стонали, совсем как люди, и из глаз их текли слезы. Но Михайло свое дело знал, долго не мешкал, животину не мучил. Раз-раз – и готово. Он вообще был человеком скорым, долго не раздумывал, действовал, как велело сердце и требовали руки. В город он приехал, прослышав про сказочные богатства края, говорили тогда, что хлеб чуть ли не сам на деревьях растет. А он-то молодой, горячий! Долго не думал, пешком и на перекладных преодолел тысячи километров. Быстро соорудил кузницу, женился, детей родил и был вполне доволен жизнью.
Его жена Крыстына, крупная, упрямая и голосистая, поила гостей айраном и кормила перловой кашей. С дороги, голодным, им все казалось вкусным и красивым – и постная каша, и неприветливая Крыстына, и подозрительный Михайло. Все было хорошо – лишь бы не на улице, лишь бы в тепле, в сухом доме.
– Шо думаете делать? – спросил Михайло, когда Ханох и Хана поели.
– Я сапожник, – повторил Ханох, – буду этим заниматься. Нам бы дом подыскать…
– Деньги есть?
– Совсем немного. Но я заработаю.
– Добре. Я вам дом укажу. Есть здесь один неподалеку. Продается. Но за это ты мне боты новые сделаешь.
Ханох, конечно, согласился. Но прежде необходимо было срочно найти врача – младенец Моисей, родившийся в дороге, таял на глазах.
После тяжелой, мучительной ночи, когда малыш, не замолкая ни на секунду, вопил до хрипа в голосе и до свиста в ушах, Михайло притащил старого врача Рабиновича, полуслепого и нелепого. Маленький, согбенный, суетливый – он совершенно не вызывал доверия. Но выхода не оставалось, он был единственным доктором (с образованием!) во всем городе. Рабинович осмотрел младенца и ловко вколол в красное сморщенное тельце лекарство.
– Дыфтеррыя, – важно заключил он, – ну-с, будем лечить.
Лечились долго, целых две недели. Младенец задыхался от страха и боли, родители не находили себе места, не знали, как облегчить его страдания. Михайло согласился за помощь по хозяйству предоставить им ненадолго место в хате, и первые недели пребывания в городе ушли на бесконечную беготню – носили младенца трижды в день на уколы; достали лекарственные порошки и разводили их в молоке, а потом кормили ребенка этой горькой смесью. Кроме того, доктор Рабинович применял чудодейственный препарат для лечения гнойников, которыми было усыпано маленькое тельце. Это был странный пластырь из шпанских мушек, который, по заверению доктора, помогал при любых жалобах и недомоганиях и был в ходу еще во времена его бабушки. Пластырь не снимали с больного места до тех пор, пока не образовывался нарыв, который потом вскрывали ножницами и долго держали открытым, чтобы вытянуть гной, не позволяя ране затянуться при помощи наложенной на кусочек холста бухнеровской мази. Малыш заходился в крике, а родители теряли рассудок в то время как врачеватель, сочно причмокивая беззубым ртом и прищелкивая губами, колдовал над ним, пришептывая слова молитвы.
Но никакие чудотворные средства не помогали. Ребенок продолжал болеть и чахнуть, и казалось, дни его сочтены. Мать рыдала над его маленьким, словно тающим день ото дня телом, а он уже не отвечал ей даже слабым криком. Силы покидали его буквально на глазах, и надежды уже не осталось. Он исхудал и ослабел настолько, что даже не мог сосать грудь, из которой настойчиво, толстой струей, лилось молоко.
Видя, что дело плохо, старик врач помрачнел и сгорбился еще больше, чем раньше. Он ходил вокруг умирающего кругами, нахмурившись, шевеля губами, и в глазах его читалась напряженная работа мысли. Наконец он сказал:
– Есть еще одно средство. Очень опасное. Ребенок может погибнуть.
– Нам терять нечего, – ответил обессиленный Ханох, взглянув на полумертвого младенца.
– Тогда мне нужен бык.
– Зачем? – удивились прибывшие.
– Азохен вей! Не спрашивайте меня ни о чем, – отрезал Рабинович, – выполняйте.
Родители подчинились, хотя телега с быками была их единственным имуществом. Во дворе забили быка. Прежде чем содрать с него шкуру, разрезали живот, и старик четким, хотя и слегка нервным движением вынул дымящийся желудок, положил его в ясли и накрыл шерстяной тканью, чтобы сохранить тепло. Так, красный, влажный желудок, пахнувший слизью и кровью, принесли в каморку, где лежал ребенок. Рабинович взял в руки большие ножницы, разрезал желудок, отчего комната наполнилась теплым и отвратительным запахом переваренной пищи. Затем он бережно поднял младенца и усадил его внутрь желудка. Хана вскрикнула и побледнела. Бледным был и Ханох. Рабинович, казалось, ничуть не смутился, а лишь, продолжая нашептывать себе под нос слова молитвы, одной рукой окунал несчастного в бычьи внутренности, а другой тщательно покрывал его с ног до головы содержимым. Ребенок, удивительное дело, не плакал и, казалось, совершенно не был напуган. Он молчал и лишь слабенько постанывал, закрыв глазки, когда на головку ему вываливалась густая, дымящаяся и зловонная масса. Невероятно, но уже через несколько минут бледные щечки порозовели, глаза открылись. Тогда старик, довольно хмыкнув, вынул малыша из желудка, искупал и уложил в колыбель. Через полчаса спокойного сна младенец проснулся и впервые за много дней провел язычком по иссохшим, бескровным губкам. И тут же теплый молочный ручеек полился в его ротик, он приник к материнской груди и долго, жадно, с аппетитом сосал.
С этого момента он стал поправляться. Сначала попискивал жалобно, как мышонок. И так страшен был этот тонкий звук, так невыносим… Потом он начал крепнуть, и писк вырос до стона – более уверенного, но по-прежнему ужасного, словно звук пилы, разрезающей сердце. Прошло время, и мальчик бодро заорал. Родители замерли от счастья – он был спасен.
Незадолго до приезда Ланцбергов в Верный здесь началось строительство синагоги. Возвели ее быстро, за несколько месяцев. Это было приземистое деревянное здание, лишенное украшений и внешних отличительных признаков. Евреев было мало, с трудом собирали они положенный традицией миньян[14], поэтому скромный размер молельного дома их вполне устраивал. Вокруг синагоги тут же развернулась грандиозная битва за места раввина и резника. Из-за скудости средств местная община не могла позволить себе содержать постоянного раввина и весь синагогальный штат, поэтому религиозным служащим приходилось совмещать молельную работу с мирской. Раввин Моше по совместительству держал посудную лавку, а шамес[15] Шмулик Ноздреватый вязал шапки из овечьей шерсти. Вместе с тем должность раввина подчинялась жесткому правительственному контролю, и к выборам допускались только те, кто подходил под образовательный ценз и проходил проверку на «благонадежность». Выборы раввина проходили в полицейском участке, а после избрания вступающий в должность священнослужитель клялся на верность императору, как и любой другой государственный служащий.
Но главной трудностью стал выбор резника. Так как в округе не нашлось ни одной подходящей кандидатуры, пришлось выписывать специалиста из Средней полосы России, из самого города Могилева. Им стал мещанин Лейзер Сухощевский. Он появился – толстый, раздутый, как самовар, с котелком на голове, в слегка потертом и заношенном костюме с зонтом. На местное население смотрел свысока, называл их не иначе, как «татарвой черной» и совершенно не стеснялся в выражениях, заигрывая с покупательницами. Не удивительно, что верненцы встретили заезжего резника с повадками афериста крайне враждебно и даже потребовали отправить его обратно. Только после вмешательства военного губернатора Семиреченской области конфликт удалось замять, и Сухощевский был оставлен.
Ханох сразу подружился с Рабиновичем и ребом Моше; дом, предложенный Михайлой, вполне подходил, и вскоре у них появились своя сапожная мастерская и маленький собственный мирок…
– Сегодня мыться будем, – с порога объявила мне старуха.
«Интересный поворот сюжета», – подумала я. Ведь моя подопечная в первый же день нашего знакомства заявила, что ей от меня ничего не нужно. Хотя за эти несколько недель она уже не раз заводила меня в тупик своими рассказами, так что я не сильно удивилась.
– Ну, мыться так мыться! – сказала я бодро.
– Иди, готовь мне ванну, – приказала она.
«Готовь ванну!» – повторила я. Ничего себе у бабули запросы! Я сроду не принимала ванну. Может, в младенчестве мама купала меня в детской посудине, но сколько себя помню – ванну я не принимала ни разу. Да и видела ее только по телевизору и в рекламе дорогих отелей, которые, естественно, не имела ни малейшего риска посетить.
Я отправилась в ванную комнату. Это была маленькая каморка, метра два в ширину и столько же в длину. В ней действительно была ванна, небольшая и неглубокая, но для моей подопечной вполне приемлемая. Я наполнила ванну водой, налила и вспенила мыло, приготовила полотенце.
– Все готово, – объявила я старухе.
– Веди! – велела она.
Я подставила ей руку. Она тяжело оперлась на нее, наклонилась еще ниже, вздохнула и побрела.
В ванной я принялась раздевать ее. Впервые с момента нашего знакомства мне было разрешено дотронуться до ее тела. Раньше старуха позволяла лишь поддержать ее под руку, теперь же отдалась полностью в мое распоряжение.
Я усадила ее на заранее приготовленный стул и сняла с нее теплые тапки. Потом расстегнула длинную, явно не по размеру, рубашку. Под ней была надета легкая кофточка, которую я тоже с трудом стянула. Ее груди с широкими плоскими сосками тяжелыми мешками упали на живот. Женщина не двигалась, а я невольно рассматривала ее. Узкие плечи, дряблая, висящая складками кожа, покрытые шишковатыми, воспаленными венами ноги, выпуклый живот, посередине которого торчит большой пупок… Я опустилась на колени и сняла с нее штаны. Старуха вяло поднимала то одну ногу, то другую. Я сняла с нее нижнее белье, обнаружив внутри небольшую тряпочку, пропитанную мочой. Женщина ничуть не смутилась:
– В молодости застудилась, с тех пор и подтекаю.
Несмотря на недержание, белье ее было достаточно чистым, хотя и застиранным до серости. Ее тело, старое и дряхлое, не вызвало у меня отвращения. У него не было неприятного запаха, прикосновение к нему не было отталкивающим. Старуха предстала передо мной в своей наготе, и я не испытывала ни страха, ни брезгливости. Скорее любопытство.
Наконец она была готова к принятию ванны. Я бережно подняла ее и усадила на скамейку, которую заранее поставила на поручни. Она с удовольствием опустила ноги в теплую воду и сразу размякла. Пока я поливала ее спину, живот, груди; пока мылила голову и аккуратно смывала шампунь; пока сосредоточенно терла ее мочалкой – она тихонько урчала, как кошка. Наконец я выключила воду и стала обтирать ее мягким полотенцем. Она лениво подставляла то один бок, то другой. Смотрела на меня чуть насмешливо, как будто изучала. И вдруг сказала:
– Иногда мне кажется, что это не мое тело.
Я с удивлением взглянула на нее, но ничего не ответила.
– Мое тело – мягкое, чистое, нежное. А это – рваное и дрянное – не мое.
Я продолжала обтирать ее молча.
– Мое тело – оно красивое. Мое лицо – оно гладкое. Мои волосы – они густые. А все это – то, что ты видишь, – не мое.
Я закончила вытирать ее. Начала натягивать чистое белье и одежду и присела, чтобы было удобнее. Она послушно протягивала мне руки и ноги, что-то бормоча про свое тело. Я была занята застегиванием пуговиц на рубашке, как вдруг почувствовала, как она начала медленно оседать. Я подняла взгляд на лицо старухи: голова запрокинута назад, мягкие мокрые волосы свисают безвольно, глаза закрыты. Она потеряла сознание у меня на руках.
«Черт! – выругалась я. – Только этого мне не хватало!»
Она была тяжелой и мягкой. Я подхватила ее и в панике выволокла наружу из душной ванной комнаты. С трудом дотащила до кровати, уложила на подушку, закинула безвольные ноги, укрыла одеялом и побежала за телефоном, чтобы вызвать «неотложку».
Спустя пятнадцать минут, после того как врачи ушли, сделав старухе укол, я сидела рядом с ее кроватью на стуле.
– Ну как? – спросила я осторожно.
– Получше вроде, – прохрипела она.
Рядом, на тумбочке, выстроилась колонна из таблеток, баночек и ампул. В руках я держала стакан с водой и периодически поила свою подопечную из ложки.
– Испугалась? – спросила она хитро.
– Очень, – ответила я честно.
– Спасибо. Ты мне, получается, жизнь спасла.
– Да не за что, – пожала я плечами.
– Ромке не рассказывай. Не надо ему знать.
– Но я не имею права…
– Я сказала: молчи! – каркнула старуха.
И я робко замолчала.
– Я немного посплю, а ты посиди тут.
– Угу.
Она стала дышать глубоко и медленно. Ее грудь вздымалась и опускалась в такт дыханию. Она негромко захрапела. Напряжение ушло, морщины расслабились, черты лица разгладились. Она была спокойна и умиротворена, и мне даже показалось, что это лицо действительно было когда-то красивым, гладким и нежным.
Глядя на нее, я задремала.
Не знаю, сколько времени я спала, но сквозь дрему слышала скрипучий голос, который тихо и медленно рассказывал…
…Хана мерила шагами свою новую гостиную. Выходило ровно двенадцать шагов в ширину и пятнадцать – в длину. Огромный дом с двумя окнами и удобствами на улице! О таком счастье и мечтать стыдно было, не то чтобы владеть.
Она тщательно изучила новый дом во всех подробностях – заглянула в каждую щелку, залатала каждую дырку, почистила каждый угол… И принялась обустраивать жилище согласно своему, лишь только ей одной известному закону, наполняя его своим духом, своим сердцем, своим смыслом.
Ей хотелось похвастаться своим домом. Показать новые занавески на окнах, новые ковры на полах, новые наволочки на подушках… Но хвастать было не перед кем. В этом городе, в этом краю у нее не было никого, с кем можно было перекинуться словом. Она привыкла жить среди людей – среди их ругани, их сплетен, их зависти. Привыкла, что каждое решение дается тяжело, после долгих споров, криков, убеждений, плача. Для нее было абсолютно естественно, что ее поступки открыты для всеобщего обозрения и подлежат всеобщему обсуждению. Здесь же впервые она обнаружила себя в полном одиночестве и столкнулась с миром, совершенно к ней равнодушным. Ее жизнь, ее чувства, ее мысли никого не интересовали. Ей не с кем было поделиться радостью и болью рождения младенца; некому было принести на пробу особо удачное варенье или особо мягкую сдобу. Все, что волновало ее, все, что мучило, все, что приносило радость, отныне приходилось хранить в себе. Одиночеством заплатила она за свою свободу.
Она выглянула в окно. Мужчины, одетые в традиционные мусульманские халаты и с тюбетейками на головах, босыми ногами шагали по дороге мимо ее дома. С длинными бородами и желтой сморщенной кожей, они были похожи на злобных старцев или могущественных волшебников из сказок. Казалось, они потрясут своими седыми волосами, взмахнут разноцветными рукавами, топнут ногами, запутанными в полах халатов, – и вспыхнут молнии в небе, и подует ветер, и страшная сила обрушится на землю!
Внезапно течение ее мыслей прервал странный звук – долгий, резкий. Мужчины засеменили быстрее, побежали навстречу ему.
Хана вздрогнула.
– Это муэдзин, – сообщила соседки Крыстына, высунувшись из окна дома напротив.
Хана проследила за мужчинами взглядом и догадалась: они спешили на молитву.
Через короткое время Хана стала образцовой домоправительницей. Она умела приготовить все что угодно: от самого простого черного хлеба до изысканных деликатесов. Особенно ей удавались разные варенья и соленья, причем ни одна ягодка и ни один овощ не разваливались, не размякали, а оставались твердыми и упругими, точно свежие. Но настоящим коронным блюдом ее кухни были медовые пряники с курагой и грецкими орехами.
Густой мед льется тугой струей в приготовленную горкой муку, затем наступает черед яиц и воды. Добавляются толченые орехи и курага. Сладкая масса скатывается в колобки и ловким движением отправляется в русскую печь, пышущую жаром. Пряники получаются воздушными и мягкими, поэтому, когда дети, заглядывая в стоящую рядом кондитерскую, клянчили несколько копеек на булочку, она неизменно отвечала:
– Ты что, я испекла такую сдобу, что лучше ничего не бывает!
Местного языка она не знала – хотя, откровенно говоря, никто не знал его, потому что единого городского языка попросту не существовало. Наций было намешано видимо-невидимо – и казахи, и узбеки, и татары, и уйгуры, и корейцы, и дунгане, и русские… И вот попробуйте в этом месиве разобраться!
Единственным спасением было то, что каждый занимался своим национальным делом. Узбеки открывали харчевни, где готовили традиционную еду – плов, манты, лепешки. Дунгане кочевали, продавали свои товары – овощи, фрукты и специальные кушанья – с лотков, привозили их прямо домой. Украинцы и русские держали кузницы и жестяные мастерские, татары торговали дешевыми украшениями, ленточками, пуговками и прочей кокетливой чепухой.
Иногда раздавался напевный крик: «Ашлямфуя, леменля фуя», «Миёт! Миёт!», «Карто-о-ошка, картошка! Лука-лука, реди-и-иска!» Это были дунгане, китайцы-мусульмане, кочевой народ, который в то время жил в Верном во множестве. У них был свой фирменный знак: они торговали восточными кушаньями, которые пользовались успехом у местных ребятишек и мастеровых. Одним из блюд была ашлямфуя. На легкой тачке с деревянным струганым столом с бортиками по бокам привозили они свое изделие. Стол раскладывался, опираясь на ножки, а покупатель усаживался на складной стульчик. Получалась передвижная столовая. В тарелку летела плошка холодной отварной лапши. Затем скребком набирался кисель, похожий на белый студень, еще какие-то приправы, заливалось все это уксусом. Кушанье было своеобразным, очень острым и имело успех у любителей крепких ощущений. Их можно было легко вычислить по открытому рту – так они ходили «для проветривания». Кроме того, дунгане продавали так называемый мед – совсем не похожее на настоящий мед небольшое пирожное, оно было редким лакомством для детей.
Хана много помогала беднякам, жалела их. Она не забыла те страшные времена, когда в родительском доме по несколько дней не водилось хлебной крошки, а от голода тошнило и болел живот. Поэтому и ставила в прихожей, в укромном месте, в маленьком шкафчике возле сундука, тяжелый каравай хлеба и крынку молока и будто бы случайно оставляла открытыми дверцы шкафа. Бедняки, зная о Ханиной задумке, приходили и отламывали по ломтю хлеба, выпивали кружку молока, но делали это тайно, так, чтобы не унизиться да не осрамиться. Хана не ждала благодарности, но по глазам нищих, по их движениям и жестам видела, что ее тактичная помощь не проходит даром, что хоть чуть-чуть, но облегчала она их тяжелую участь. Хотя по воспоминаниям о родительском доме иллюзий она не строила: знала, что чем сильнее человек нуждается и чем полезнее помощь, что ему оказывает ближний, тем больше он этого ближнего ненавидит. Поэтому, когда однажды, отправляясь на рынок, услышала в прихожей шебуршание пришедших подкормиться и их злобный шепоток, она ничуть не удивилась.
– Разожрались, паскудники! – говорила одна. – Ишо и хвалятся, мол, нам не жалко, пожрите и вы!
– Да будет тебе, Ципора, – ответила другая, – ломай каравай да пойдем отсюдова.
– Нет, а я не понимаю, за шо это ей такая счастья свалилась? Ну за шо? Чем я хуже ейного? У меня муж всю жизнь отпахал на царя-батюшку. А как руку ему оторвало, так и все. И не нужон он больше. А мне шо делать? У нас детишек аж шесть штук, и все голодные! Ну вот скажи мне, Хайка, ну где божья справедливость? Почему одним все, а другим ничего?
– Ну уймись, старая, – отвечала ей Хайка, – охолонись. Пойдем.
– У-у-у, ненавижу! – погрозила Ципора кулаком в сторону комнат. – Была б моя воля, убила бы собственными руками!
Хана, конечно, ничуть не удивилась, но это совершенно не значит, что ей не было обидно и сердце не облилось горячей кровью. Она заплакала слезами отчаяния, но никому об этом случае не сказала, не озлилась. Только со следующего дня стала два каравая ставить.