bannerbannerbanner
И горы смотрят сверху

Майя Гельфанд
И горы смотрят сверху

Полная версия

* * *

Я слушала, раскрыв рот.

Старуха умолкла, как будто вынырнула из погружения в какую-то лишь ей известную глубину, и посмотрела на меня невидящим взглядом:

– Ты кто?

– Ева.

– А, Ева-припева. Какая разница? Рот-то закрой.

Но я не закрыла рот, а спросила:

– А этот Ханох – он кто?

– Отец мой, кто же еще. Нет, надо быть такой дурой! Ты, вообще, откуда такая взялась?

– Так я… Сиделка я.

– Сиделка? А чего со мной сидеть? Сидеть я и сама умею.

– А что мне делать? – Я совсем растерялась.

– Как что? Домой иди.

– Так еще же время… – Я пыталась объяснить, что мне положено еще отработать полтора часа.

– Иди, иди! – В голосе старухи зазвучало раздражение. – Не зли меня. Иди, я тебе говорю!

Без лишних слов я встала, собрала свои вещи и вышла из квартиры.

Глава четвертая

– Ничего не могу поделать с этим животиком! – вздыхала по телевизору неизвестная девица. – Это у меня от мамы. Как я с ним ни борюсь, все без толку. Животик отказывается уходить. Я его и диетами, и спортом, и даже лазером пыталась. А он – ни в какую. Не уходит, и все тут!

– Не отчаивайтесь! – С визгом выскочила на экран ведущая. – Сегодня у нас есть революционное средство для борьбы с животиком! Суперантиживотный стресс! Вы еще не знаете, что такое суперантиживотный стресс? Это революционное средство для борьбы с животиком!

Я нажала на кнопку пульта, чтобы переключить канал. Сегодня выходной, и я осталась дома. Встала поздно, с трудом разлепила глаза и поплелась в душ. Пожарила себе яичницу, сварила кофе. Без всякого аппетита съела свой завтрак и отправилась смотреть телевизор.

По телевизору, естественно, показывали всякую дребедень. Меня совершенно не интересовал суперантиживотный стресс. Не потому, что у меня не было животика, который мне достался от мамы, а потому, что от этого лживого визга меня тошнило.

Я достала семечки и начала щелкать. Это было мое любимое занятие: в выходной день, когда нечем заняться и хочется расслабиться, я доставала пакет с килограммом семечек и принималась сладострастно хрустеть скорлупой.

В комнату вошла мама, в халате и непричесанная. Вид у нее был хмурый и недовольный.

– Перестань щелкать! – прикрикнула она. – Бесит!

Я вздохнула и отложила пакет с семечками. На экране поющих девиц сменил молодой человек, которой с озабоченным видом что-то рассказывал про погоду. Снова нажала на кнопку – и теперь уже по экрану летала стая термитов, намереваясь сожрать все вокруг. Я опять нажала на кнопку…

– Прекрати! – взвизгнула мать.

– Что я опять сделала?

– Перестань щелкать пультом!

– То тебе не нравится, что я щелкаю семечки, то что щелкаю пультом. Не нравится – иди куда-нибудь! – ответила я грубо, но справедливо.

– А, языкатая!

Мама явно входила в то нервное состояние, которого я боялась больше всего. Находясь в нем, она могла бесконечно плакать, кричать, ругаться и призывать на мою голову разные кары.

– Мама, не начинай, пожалуйста, – сказала я примирительно.

Я честно хотела избежать скандала и провести этот несчастный выходной в безделье и тоске, предаваясь моральному и физическому разложению. Но мама уже завелась.

– Ты такая же, как твой папочка! – съязвила она.

Это было ее излюбленное обвинение – «как папочка». Все плохое во мне (а его немало!) унаследовано от папочки, которого я, кстати, никогда и не знала толком. И характер у меня папочкин, то есть дурной; и жру я, как папочка, то есть много; и морочу голову, как папочка, то есть, другими словами, засираю мозги. Причем слово «папочка» иногда заменялось выражениями «эта сволочь» или «этот подонок». Соответственно, я жрала, как эта сволочь, или издевалась над ней, как этот подонок. И все-таки мать любила меня. Иначе зачем бы она положила на меня всю жизнь?

Единственный раз отец появился в нашей убогой квартире, когда мне было лет двенадцать. Я поразилась, увидев его: высокий, худой, холеный. Представила их с матерью вместе. Нет, это невозможно! И как это у них получилась я?

Он погладил меня по голове и подарил туфли на каблуках. Туфли на каблуках! Первые туфли на каблуках в моей жизни! Я потом носила их долго-долго – сначала только по праздникам, потом, когда нога выросла и туфли стали жать, начала их разнашивать. Разнашивала примерно года три, пока не разбила их окончательно, а ноги от неудобства чуть не превратились в короткие копытца. В конце концов мать однажды выкинула их на помойку. Я еще долго горевала по своим туфлям на каблуках, потому что больше такой красоты в моей жизни не было.

Итак, этот подонок, сволочь и по совместительству мой отец появился в нашем доме. Он хотел о чем-то поговорить с матерью, но так как укромного места не нашлось, они уселись все в том же закутке, который служил нам кухней.

– Я не могу ничего изменить. – Он понизил голос, что, впрочем, совершенно не помешало мне слышать разговор. – Ну, честно, не могу. Давай оставим все как есть.

Мать сидела неподвижно, с каменным лицом. Она ждала утешения, уговоров. И отец утешал ее и уговаривал. Наконец он достал из кармана конверт. Мать не пошевелилась.

– Это все, что я могу… Пока…

Она продолжала сидеть неподвижно, даже когда он встал, подошел ко мне и еще раз погладил по голове – ласково, как мне показалось. Она не обернулась, когда он вышел из комнаты. Только когда дверь за ним захлопнулась и послышался лязг винтов лифта, она ударила от злости ладонью по столу и завизжала:

– Подонок! Сволочь! Кровопийца!

Мама разрыдалась так горько и яростно, что я испугалась, залезла на кровать, закуталась в одеяло и ждала, пока истерика кончится.

Конверта я больше никогда не видела.

– Мама, не заводись… – снова повторила я робко. В глазах ее стояли слезы, рот искривился, лицо покраснело. Она была готова разрыдаться. – Мама, перестань…

Но было уже поздно. Она погрузилась в то состояние, которое я про себя называла «приступом», и теперь оставалось только ждать, пока она не выплеснет всю ту злобу и обиду, которая накопилась в ее душе.

Она плакала, кричала, жаловалась… По опыту я знала, что это будет длиться долго, поэтому в моих интересах исчезнуть на какое-то время. Оставаться дома не имело смысла. Спрятаться все равно было негде, наша крохотная квартирка, начисто лишенная места для уединения, не оставляла мне иного выбора, кроме как одеться и выйти на улицу.

Было начало июня, день выдался жаркий и душный. Я вышла в самое пекло, в одиннадцать часов утра. Солнце полыхало на небе, земля обжигала, влажный воздух с трудом проникал в глотку. Я вздохнула. Идти мне было некуда.

Вокруг стояла тишина. Ни привычного крика детей, доносившегося из соседней школы, ни пьяного лая соседей… Только кошки деловито изучали содержимое мусорных баков да вороны то и дело каркали, возвещая о своих взглядах на жизнь. Семейство религиозных евреев чинно прошествовало мимо. Глава семьи, одетый в праздничный субботний кафтан и меховую шапку, толстым животом прокладывал путь для своих многочисленных потомков. Я не успела их сосчитать, но идущих на собственных ногах было человек шесть, двое ехали в коляске, и, судя по выпирающему животу изможденной худой матери, еще один вскорости собирался появиться на свет. Ни один из них не удостоил меня взглядом, да мне и не сильно-то хотелось.

Я бесцельно поплелась вперед. Прошла мимо вонючего подъезда, поднялась на улицу по крутым ступенькам, аккуратно обогнула свежую кучку собачьих экскрементов, огляделась вокруг… Идей никаких не появилось, и я побрела по дороге, глядя перед собой невидящим взглядом.

Куда идти? Единственная подруга Сима, с которой мы дружили еще со школы, недавно вышла замуж и уехала на курорт. Немногочисленные родственники жили в другом городе. Денег у меня не было.

Я брела вперед, почти не разбирая дороги. Становилось невыносимо жарко. Казалось, в джинсах и кроссовках – своей обычной одежде – я вот-вот сварюсь заживо. Я забыла взять с собой воду и теперь изнывала от усталости и жажды. Пот заливал глаза, волосы слиплись.

Неожиданно рядом со мной остановился автомобиль. Смуглый водитель, сверкая белыми зубами, предложил прокатиться. Я в ужасе отпрянула. Нет, я не такая, я приличная! Он посмотрел на меня равнодушно и укатил. Я снова осталась одна посреди пустынной улицы, в жаркий, душный день.

Я брела, бессмысленно глядя перед собой. Страшно хотелось курить, но мамины сигареты остались дома, а купить новую пачку было не на что.

Наконец я обнаружила, что достаточно далеко отошла от дома и оказалась в том самом месте, куда хожу вот уже пять дней подряд. Огляделась по сторонам. Маленький скверик, аккуратные лавочки, несколько детей играют на площадке… Старый дом на сваях, такие строили лет тридцать назад. Небольшая лестница, ступенек пятнадцать, ведущая наверх. Скромных размеров сад, довольно запущенный, с дикорастущими розами и лимонным деревом. Еще пятнадцать ступенек, по которым нужно подняться, чтобы попасть в квартиру. Первая квартира на первом этаже.

Я постучала. Послышалось медленное шарканье, что-то внутри зашуршало, зашамкало. Наконец старческий голос проскрипел:

– Ми зе?[4]

Я на секунду замешкалась. Может, уйти? Что я здесь вообще делаю?

– Ми зе? – послышалось из-за двери. Голос раздраженный, нетерпеливый.

– Это… это я. Сиделка.

Замок заерзал, заскрежетал. Старуха приоткрыла дверь, высунула седую голову.

– Ты зачем здесь? – спросила она. – Сегодня не твой день.

– Я знаю, простите, – пробормотала я. – Я ненадолго. Можно я зайду?

 

Она смерила меня долгим недоверчивым взглядом и наконец сказала:

– Заходи.

Я зашла в дом. Старуха, согбенная над своими ходунками, казалась еще меньше, чем прежде. Но она пропустила меня вперед, давая понять, что предоставляет мне право действовать. Я прошла на кухню. Выпила воды. Села за маленький столик, покрытый клеенкой. Опустила руки на стол и заплакала.

Плакала я долго и отчаянно, всхлипывая и вытирая нос руками. Совсем по-детски… Старуха сидела рядом не двигаясь. Ее каменное лицо не выражало никакого сочувствия. Она терпеливо ждала. Наконец я успокоилась и замолкла.

– Кажется, тебе платят зарплату за то, чтобы ты сидела со мной? – проскрипела она.

– Да, простите. Я сейчас уйду.

– Отчего же? Сказано сидеть – значит, сиди.

Я не понимала. Она издевается надо мной? Хочет заявить в службу по трудоустройству, чтобы меня выгнали? Хочет, чтобы я осталась? Чего вообще она от меня хочет? Совершенно идиотская ситуация, все равно что стоять на площади без штанов: в свой выходной день я сижу в доме у мерзкой старухи, от которой еще недавно мечтала избавиться, и рыдаю у нее на глазах. На что я рассчитывала? На ее утешение? Зачем я вообще сюда приперлась?

– Случилось чего? – после долгого раздумья спросила моя подопечная.

– Ничего особенного, – ответила я. – Просто с матерью поругалась.

– И что, некуда идти?

– Некуда.

– Из-за чего поругалась?

– Из-за телевизора.

– Включай, смотри.

– Уже не хочу.

Старуха смотрела на меня долго и внимательно. Я сжалась от этого тяжелого, пытливого взгляда. Мне стало стыдно. Наконец она сказала:

– Дура ты, вот что тебе скажу. Жизнь – это искусство. Не умеешь ты с людьми ладить. Подход нужно искать.

– А почему я должна искать?

– Потому что тебе нужнее. И еще одну вещь скажу тебе: никогда не требуй от людей того, что они не могут тебе дать.

– Как это?

– А так. Хорошие отношения складываются тогда, когда каждый получает то, что он хочет. А когда хочешь одного, а получаешь совсем другое – тогда счастья не бывает.

Я вздохнула.

– Что-то вы какими-то загадками говорите.

Потом посидела еще немного и встала, чтобы уйти.

– Ладно, я пойду. Еще раз простите.

– Сиди! – прикрикнула старуха. – Раз уж пришла, тогда слушай. А то меня никто никогда не слушает. Буду рассказывать, а ты сиди и молчи.

* * *

…Ханох вышел в запас после пяти лет службы. Тогда ему уже было больше сорока. Уезжал он на родину с тоскливым чувством: приходилось возвращаться к нищете и скуке, к вечному страху и печальной обреченности. За эти годы он привык к шумному, яркому, душному городу, зажатому между горами, к его широким улицам, зеленым аллеям, узким арыкам, к его своеобразной, ни на что не похожей красоте.

Когда – в дороге ли или по возвращении – возникла у него мысль вернуться, сказать трудно. Но возникла и засела, да так, что он готов был на что угодно, лишь бы осуществить ее.

Его жена и слышать ни о чем не желала. Годы, проведенные порознь, разделили их. Они и раньше-то не слишком ладили, даже говорили мало, лишь по необходимости. Теперь же стало совсем невыносимо. Ханох, твердо решившись уехать, был неумолим. Так же непоколебима была и она в своем стремлении остаться в родных краях. После долгих и бессмысленных уговоров, когда он почти надеялся на то, что она откажет, было решено разойтись и разъехаться.

Предстали они перед ребе, который долго и подробно разглядывал, расспрашивал, выслушивал, заползал в самые глубинные, самые скрытые части их жизни, выпытывал то, что они и сами себе боялись сказать, мучил их своей дотошностью, вырывал самые сокровенные признания. Наконец, удовлетворив свое любопытство, призвал писца, тот выписал гет[5], после чего они перестали быть мужем и женой.

Не теряя времени, Ханох попрощался с родней и отправился в путь. А бывшая жена еще долго стояла на пыльной дороге, провожая взглядом его кривую телегу и яростно теребила родимое пятно на щеке, которое кровило и отдавало гулкой болью…

Глава пятая

– Ты где была? – Мама встретила меня сурово.

– Да так, ходила…

– Я тебе звонила. Ты не отвечала. Ты оставила меня одну, даже не поинтересовалась: а вдруг мне нужна помощь?

– Мама, тебе нужна помощь?

– Теперь уже нет. Но если бы мне нужна была помощь, как бы я тебя нашла?

– Мама, не морочь мне голову. С тобой все хорошо, со мной все хорошо. Давай закончим с этим и будем жить дальше. Как-нибудь.

Я потянулась к холодильнику. Очень проголодалась.

– А! – Вдруг ее осенило. – Я поняла. Ты была у любовника?!

Я? У любовника? Я аж поперхнулась.

– Мама, ты в своем уме? Какой у меня любовник?

– Да ясно какой. Женатый!

В ее голосе звучало торжество, как будто она на самом деле подловила меня на предосудительной связи с женатым мужчиной.

– Нет у меня никакого любовника, и хватит об этом!

– А почему ты тогда глаза отводишь? Почему в сторону смотришь?

– Потому что я есть хочу, вот почему!

– А! – снова восторжествовала она. – Есть хочешь, потому что в постели кувыркалась! Ты что думаешь, я не понимаю? Да я тебя насквозь вижу!

– А даже если так, то что? – огрызнулась я. Мне даже хотелось, чтобы в ее словах была хоть капля правды.

– Бросай его! – твердо заявила мама. – Бросай. Я-то уж знаю.

– Господи, мама… Что ты знаешь?

Я схватила бутерброд в зубы, налила кипятка в чашку с чайным пакетиком и отправилась в закуток, который служил мне спальней. Стянула с себя потную, пыльную одежду, дожевала бутерброд и залезла в постель. Больше всего на свете хотелось заснуть, но и этого утешения я, кажется, не заслужила. Мать что-то бурчала себе под нос, до меня доносились обрывки слов, восклицаний, ругательств. Периодически ее ругань срывалась на крик, потом слышались слезы, причитания и стоны.

Я закрыла глаза, и в моей голове зазвучал скрипучий низкий голос. Ладно, я сдаюсь. Голос медленно рассказывал…

* * *

…Ей исполнилось двадцать лет. Она была бледной, болезненной и маленькой. У нее были маленькие, будто детские, пальчики, маленький аккуратный ротик, маленькая худенькая фигурка… И лишь одна деталь явно противоречила ее облику: большие, влажные глаза удивительно глубокого черного цвета. Они ярким пятном выделялись на бледном зеленоватом личике.

Она была похожа на чахлое деревце. Казалось, любое дуновение ветра может сбить ее с ног или, того хуже, вызвать простуду; любое неосторожное слово может вызвать обиду и разочарование, и ее маленькая головка, полная романтических идей, поникнет, а маленькое сердечко, ранимое, как бутон розы, разобьется. Она не была красивой, но обладала каким-то милым, непередаваемым обаянием. Нежность и печаль исходили от нее.

Ее звали Ханой. Она была третьей дочерью бедного гончара Аврома, и у нее не было ни одного шанса выйти замуж.

Она жила недалеко от Вильно, в еврейском местечке. Мать с детства предупреждала, что вокруг евреев подстерегают всяческие опасности: жандарм на лошади может огреть плетью; злой мальчишка – бросить камень; горластая торговка – обидно обругать.

– Еврей, – учила мать, тощая Малка, – это человек, которого не любят. Умгликэхэр унд умэтикь[6]. И вы, девочки, – обращалась она к дочерям, – не должны удивляться или пугаться, если вас обидят. Такова судьба любого еврея.

Один раз Хане довелось выехать за пределы штетла, в столичный город Вильно с матерью и сестрами. Здесь были парки, площади, бульвары, кафешантаны и рестораны, куда Хана не посмела заглянуть. Яркий свет переливался брызгами на столовых приборах и бил в глаза, блестящие полы и зеркальные потолки вызывали завораживающий восторг. В городе были магазины дамского платья, ателье по пошиву шляпок, парикмахерские салоны, лавки брадобреев, таинственные закутки, где торговали удивительными духами, смесями для лица из трав с загадочными восточными названиями, одуряющими специями, разноцветными тканями, пуговицами, крючками, спицами, пяльцами, кружевами, оборками, лентами, нитками. От всего этого изобилия кружилась голова.

Величественные породистые лошади чинно везли пышные кареты с золотыми вензелями и фамильными гербами, занавешенные тонким шелком, сквозь который можно было угадать изящный профиль прекрасной богатой дамы, решившей, возможно, нанести визит своей давней знакомой, посетить магазин модного платья, или, что тоже не исключено, тайно навещавшей своего возлюбленного. Были и кареты попроще, и бесчисленные извозчики, и даже – о чудо! – автомобиль. Хана пришла в полнейший восторг от одного лишь вида этого технического совершенства.

Ее поразили поющие карусели и бьющие фонтаны, неторопливые лебеди в прудах и спешащие на службу чиновники, озабоченные мамаши в крахмальных чепчиках и роскошные господа в цилиндрах.

В городе жили чиновники, хозяева лучших лавок, местная знать и богатые еврейские купцы, податями и взятками завоевавшие право жить среди «первосортного» населения. Ближе к рынку, на кривых и грязных улицах, размещались дома мелких торговцев, клерков, шинкарей, извозчиков и просто бездельников. Здесь пахло мочой и человеческим телом, а еще – жареным луком, кислым вином и конским навозом. Чуть дальше от города, в предместьях, жили крестьяне, которые выращивали овощи на своих огородах, а потом привозили на рынок для продажи. Также в предместье жили евреи. Зажиточные содержали постоялые дворы с кабаками для приезжающих в город крестьян, продавали им водку и нужные в деревенском хозяйстве предметы в обмен на хлеб и другие сельские продукты. Те из них, кто посметливее, занимались «хлебным ростовщичеством»: еврей давал крестьянину заем под залог его будущего урожая и часто приобретал после уборки хлеба значительную часть его по низкой цене. О таких людях говорили: эр лэбт фун гой[7].

Но всех этих практических сторон жизни Хана не знала и вовсе ими не интересовалась. Жизнь ее протекала в унылой, беспросветной убогости. Бедность была настолько удушающей, что нередко сестрам было нечего есть. Бывало, мать посылала ее за подсолнечным маслом и давала в руки чашку, а торговец наливал каплю масла на оборотную сторону чашки, в крошечный ободок на дне. Часто денег не хватало даже на хлеб, и тогда вместе с сестрами они отсчитывали крупинки риса или перловки – каждой по тридцать штук – и варили в картофельном отваре.

О замужестве она и не мечтала: пока старшие сестры на выданье, ей и думать об этом нечего. А их никто не брал. Окружающие молодые люди жили в такой же нищете, и подумать о том, чтобы привести в дом лишнего человека, а потом нарожать лишних ртов, было невозможно.

Ее девичье сердце еще не знало любви, оно жило в блаженном ожидании ее и в потаенном страхе: слишком несбыточными и невозможными были ее мечты. Часто перед сном одолевали ее срамные мысли о мужчине, с которым свяжет она свою жизнь, об их общей судьбе, о детях… Она краснела, стыдясь сама перед собой, ее смущали собственные фантазии, но отказаться от них было выше ее сил.

И все же Хана знала, сколь призрачны эти мечты и сколь мала возможность их осуществления. Она боялась пробуждения, боялась осознать, сколь несчастна ее жизнь, и поэтому слыла нелюдимой и скрытной. Ей казалось, что люди могут спугнуть ее придуманное счастье, а потому она все чаще избегала их, чтобы оставаться наедине со своими упоительными мечтами о суженом.

И вот однажды это унылое существование нарушил приезд дяди, отцова брата. Никто его, по правде говоря, не ждал. Отец связи с ним почти не поддерживал, только изредка, по большим праздникам, наведывались они друг к другу. У Ханы воспоминания о родственнике были весьма смутными. С трудом припоминала она и других родичей: бабку, деда, дядьев и теток. Они казались ей похожими на кур: квохчущие, непоседливые, суетливые.

 

Но дядя приехал, и на его суровом лице читалась непоколебимая, абсолютная решимость. Хана оробела.

Немного отдохнув и пообжившись, Ханох рассказал брату о своем плане.

– Понимаешь, я должен ехать, – с необычным жаром говорил он, – я чувствую, что не могу больше здесь находиться. Опостылело все. Неймется мне. Душа болит.

– Понимаю, – кивал головой Авром и усмехался в усы.

Он, конечно, совершенно не понимал и считал затею с Азией дурацкой блажью. Ханох всегда был таким – странным, нелюдимым, с несбыточными идеями в голове. Но, зная брата, зная его упрямство, Авром ничуть не сомневался, что тот исполнит задуманное.

– Там солнце, там горы, – продолжал Ханох, – там такой воздух… – и он развел руками и вздохнул, будто прямо сейчас ощущал его. – Там рай, понимаешь?

– Угу, – соглашался Авром.

– Вот погощу тут у вас с недельку – и в путь. Волов прикуплю, еды кое-какой – и поеду.

– Ага, – вторил Авром, – пойдем, я тебе хозяйство покажу.

Какое там хозяйство! Только громкий звук. Две еле живые курицы, покосившийся дом и гончарная мастерская, где Авром мастерил простые горшки, чашки да тарелки. И при ней крошечный закуток с прилавком, за которым неизменно стояла одна из дочерей – торговала отцовскими изделиями. Редко кто заглядывал в лавку, а если и приходили покупатели, то брали в основном в долг. А Малка, в свою очередь, у них брала в долг: у зеленщика – овощи, у резника – курочку на Шаббат, у пекаря – халу. А потом ждали месяцами, может, кто куш большой сорвет, а у кого родственник богатый объявится… Но чудес не случалось. И нищета вместе с долгами росла, а будущее пугало все сильнее.

Заглянули в лавку. На этот раз торговала Лея, худая девушка с длинным острым носом и поджатыми губами. Она изобразила улыбку на своем недобром лице, и Ханох приветливо улыбнулся ей в ответ.

– Старшая моя, – бросил мимоходом Авром, – Лея. Засиделась девка. Давно бы замуж ей. Да не берет никто. – Это уже тихо сказал он, чтобы дочь не услышала. Ханох понимающе кивнул. – А теперь пойдем за стол. Что Бог пошлет.

Обед был очень скромный – гречневая каша, несколько кусочков хлеба, крошечная чашка масла и пустой морковный чай.

Сели за стол. Авром степенно, неторопливо прочитал молитву, семейство хором ответило ему «Омейн!», и трапеза началась.

Хана сидела против Ханоха, и личико ее непривычно алело под его взглядом. Ей нравился его упрямый, жесткий профиль с мясистым носом, его крепкие квадратные пальцы, затвердевшие от тяжелой работы, исходившее от него мужское сильное тепло, ей неведомое. Она стыдилась своих мыслей и старалась гнать их молитвой. Он же ловил себя на том, что племянница вызывает в нем чувство умиления, как малый ребенок, которого хочется приласкать и обогреть. Так, украдкой поглядывая друг на друга, провели они скудное застолье, пока Авром потчевал Ханоха последним анекдотом из Вильно, который завез разбитной и вечно пьяный извозчик Симха, один из немногих, у кого была работа в городе:

– В общем, поймал мужик в реке черта. Тот говорит: отпусти меня, я выполню твое любое желание. Мужик подумал и говорит: забери мою жену. Тот забрал. Через неделю приходит мужик на то же место, видит, сидит черт и плачет, а заместо реки уже целое море. «Забери свою жену, – говорит, – я исполню три твоих желания». У-ха-ха-ха, – Авром сочно рассмеялся, – правда, смешно? – и тут же смутился под недовольным взглядом супруги. – Нит умз гидэхт[8], – добавил он сухо.

После еды пошли спать.

На следующее утро Ханох проснулся необычайно поздно. Умылся, сгрыз кусок старой лепешки, прошелся вокруг дома, оглядев скромное «хозяйство» брата. Тот ловко орудовал в своей мастерской, и глина под его мокрыми руками приобретала плавные, округлые очертания, похожие на женское тело. Ханох даже смутился от своих мыслей. В темном, жарком, душном и пыльном чулане, как всегда, стояла одна из дочерей. Ханох кивнул приветственно племяннице – и, к своей радости, вместо злобной Леи увидел кроткую Хану. Та, заметив его, затрепетала и покрылась алым румянцем.

– Шолейм, – поздоровался он. Она что-то пролепетала в ответ. Ханох взял в руки чашку, повертел ее.

Тебе нравится здесь? – спросил он, чтобы что-то спросить.

– Да, – ответила она так же тихо.

Он взял горшок, снова покрутил его. Тот был неровным, по краям то и дело попадались зазубрины, а пересушенная глина осыпалась с боков.

– Халтура, – сказал Ханох и бросил горшок оземь. Тот разбился с треском.

– Ах! – вскричала Хана, и тут же на шум прибежал Авром.

– О, за что мне такое несчастье! – закричал он, и самые безобразные проклятия посыпались из его рта.

– Я куплю этот горшок, – сказал Ханох, – а ты не подсовывай людям дерьмо.

– Ах так! – завопил Авром. – Ты жену свою учить будешь, а не меня! И спроси у нее, почему она детей тебе не родила? А?! Может, у тебя не работает что?

Ханох плюнул и вышел из дома. Он был взбешен. Его неудачная женитьба, его одиночество преследовали его, а общение с братом всегда заканчивалось ссорой. Так было с детства. Оба были с норовом, и, сталкиваясь, каждый стоял на своем, не желая уступать. Авром, яростный, порывистый, на выражения не скупился, в то время как Ханох, замкнутый и упрямый, не терпел оскорблений. Нужно было срочно уезжать. Только волов новых и выносливых купить да кибитку починить – и в путь, не теряя ни минуты.

Вдруг сзади он услышал шаги.

– Дядя! – окликнул его тонкий голосок. – Подождите!

Он остановился. Хана подбежала, запыхавшись.

– Не обижайтесь. Он хороший, только несчастный очень. И все мы тут… несчастные.

Он взглянул на нее – на пронзительные темные глаза и чуть алеющие щечки… Она была невыносимо мила.

– Ты тоже несчастна? – спросил он.

– И я, – прошептала она.

– Пойдем, – позвал он.

Они ушли в лес и долго гуляли, собирая шишки, желуди, засохшие листья. Он рассказывал ей армейские истории, она с замиранием сердца слушала. Смеялись, шутили, баловались. Наконец устали.

Они сели в прохладной тени. Хана была очаровательна: порозовевшая от воздуха и возбуждения, с белыми маленькими зубками, посверкивавшими на свету, с крошечной грудью и тонкой талией. Она сняла разношенные сестрами туфли, и среди зелени мелькнули ее белые ножки. Она сосала ягодку земляники, найденную тут же, в кустах, и капельки красного сока блестели на ее губах.

– Фейгеле[9], – сказал он ласково, – ты знаешь, что похожа на птичку?

Она лишь улыбнулась. Яркая розовая капелька скользнула вниз по шее, нырнула за воротник и скрылась.

Вечером Ханох, простив обиду, подошел к Аврому:

– Отдай за меня Хану.

– Ты с ума сошел? – Тот аж поперхнулся от изумления. – За тебя? Хану? Тебе сорок лет! Ты ее родной дядя!

– Знаю. Отдай. Люблю я ее.

– Ты ж уезжаешь! В Азию! Нет, это невозможно…

– Отдай, – стоял на своем Ханох, – я заплачу.

– Возьми любую из старших, – подобрел Авром, – у нас же две девицы на выданье. Бери любую, отдам за так.

– Не хочу, – упрямился Ханох, – ее люблю…

– Где это видано? – возопила Малка, когда Авром рассказал ей про предложение. – Чтобы родной дядя на родной племяннице женился? Да еще сам-то старик, а она – кроха! Никогда! Только через мой труп!

И Авром с ней совершенно согласился.

На следующий день Ханох опять пришел с просьбой. В руках у него была пачка бумажных ассигнаций.

– Смотри, – предложил он брату, – я заработал, скопил. Я отдам тебе все. Только оставлю чуть-чуть для поездки. Я заберу ее, сделаю счастливой. Она ж совсем зачахнет тут, – и он обвел руками убогую каморку. – А на эти деньги ты других замуж выдашь.

Задумался Авром. Опять вопила Малка, опять возмущалась:

– Где это видано? Аза мазл уйф майнэ сонаим![10] И куда, куда он увезет мое дитятко? В пустыню! К монголам! Никогда! – рыдала она.

– Ну, подумай, Малкале, – уговаривал ее Авром, – разве лучше, чтобы она здесь в нищете погибла, безмужняя и бездетная? Такой же шанс раз в жизни бывает!

– К азиатам мое дитя – никогда не отпущу!

– Он защищать ее будет, ведь он дядя!

– А в постельку он ее затащит тоже как дядя? – съязвила она сквозь слезы.

– Нет. В постельку он ее положит как муж, – отрезал Авром, который принял решение.

Он был из породы людей, которые крайне не любят вносить в свою жизнь изменения. Тощий, с моргающими, хитрыми глазами, Авром уважал жену, был предан и послушен ей, но не терпел никакого на себя давления. Малейшее недовольство, цикохт, воспринимал он как личное оскорбление и тут же спешил поступить вопреки воле жены, часто вопреки также и здравому смыслу. Поэтому решения в семье принимались хоть и редко, но всегда нелепые и противоречивые.

Теперь же между супругами вспыхнула настоящая война. Малка ни за что не соглашалась отдать дочь замуж за деверя, в то время как Авром был настроен решительно. Он рассуждал так: девице ничего хорошего будущее не обещает, женихов подходящих в округе нет и не предвидится. А брата своего он хоть и недолюбливал, но признавал за ним добропорядочность и совестливость.

– Все ж таки не кому-то отдаем, а родному человеку. Можно сказать, все равно что отцу родному! – говорил он.

Малка упиралась, как телок, которого ведут на заклание.

– Не бывать такому! – твердила она.

Наконец порешили, что устроят молодым «очную ставку». А там на семейном совете решат, быть браку или не быть.

Вечером за чаем собралась вся семья. Старшие сестры знали о готовящемся, в то время как Хана ни о чем не подозревала. Она была одета в свое простое серое платье с ситцевой оборкой на рукавах, поверх юбки повязан черный передник; причесана гладко, волосы убраны высоко. За столом царило настороженное молчание, все чувствовали торжественность минуты. Хана начала нервничать, сообразив, что происходит что-то, ей неизвестное.

4Кто это? (иврит)
5Разводное письмо.
6Несчастный и печальный (идиш).
7Он живет от мужика (идиш).
8Не про нас будет сказано (идиш).
9Птичка (идиш).
10Врагам моим желаю такое счастье! (идиш)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru