О, Наполеон уже для Гёте (1829 г.) был легендой! О, Наполеон уже для Наполеона (1815 г.) был легендой!
Гёте, умиляющийся над вывернутым наизнанку зеленым мундиром Наполеона.
В Гёте мне мешает «Farbenlehre»[105], в Наполеоне – все его походы. (Ревность)
Иду недавно по Кузнецкому и вдруг, на вывеске: «Farbenlehre». Я обмерла.
Подхожу ближе: «Fabergé»[106].
Во мне много душ. Но главная моя душа – германская. Во мне много рек, но главная моя река – Рейн. Вид готических букв сразу ставит меня на башню: на самый высший зубец! (Не буквы, а зубцы. Zacken[107] – какое великолепие!). В германском гимне я растворяюсь.
Lieb Vaterland, magst ruhig sein[108].
Вы только прислушайтесь к этому magst, – точно лев – львенку! Ведь это сам Рейн говорит: Vater Rhein[109]! Как же тут не быть спокойным?!
Когда меня спрашивают: кто ваш любимый поэт, я захлебываюсь, потом сразу выбрасываю десяток германских имен. Мне, чтобы ответить сразу, надо десять ртов, чтобы хором, единовременно. Местничество поэтов в сердцах куда жесточе придворного. Каждый хочет быть первым, потому что есть первый, каждый хочет быть единым, потому что нет второго. Гейне ревнует меня к Платену, Платен к Гёльдерлину, Гёльдерлин к Гёте, только Гёте ни к кому не ревнует: Бог!
– Что вы любите в Германии?
– Гёте и Рейн.
– Ну, а современную Германию?
– Страстно.
– Как, несмотря на…
– Не только не смотря – не видя!
– Вы слепы?
– Зряча.
– Вы глухи?
– Абсолютный слух.
– Что же вы видите?
– Гётевский лоб над тысячелетьями.
– Что же вы слышите?
– Рокот Рейна сквозь тысячелетия.
– Но это вы о прошлом!
– О будущем!
Гёте и Рейн еще не свершились. Точнее сказать не могу.
Франция для меня легка, Россия – тяжела. Германия – по мне. Германия-древо, дуб, heilige Eiche[110] (Гёте! Зевес!). Германия – точная оболочка моего духа, Германия – моя плоть: ее реки (Strцme!) – мои руки, ее рощи (Heine!) – мои волосы, она вся моя, и я вся – ее!
Edelstein. – В Германии я бы любила бриллиант. (Edelstein, Edeltrucht, Edelmann, Edelwein, Edelmuth, Edelblut[111]) …
А еще: Leichtblut. Легкая кровь. Не легкомыслие, а легкокровие. А еще: Uebermuth: сверх-сила, избыток, через-край. Leichtblut и Uebermuth – как это меня дает, вне подозрительного «легкомыслия», вне тяжеловесного «избытка жизненных сил».
Leichtblut и Uebermuth – не все ли те боги? (Единственные). И, главное, это ничего не исключает, ни жертвы, ни гибели, – только: легкая жертва, летящая гибель!
A Gottesjüngling![112] Не весь ли Феб встает в хороводе своих любимцев!
A Urkraft[113], – не весь ли просыпающийся Хаос! Эта приставка:
Ur! Urquelle, Urkunde, Urzeit, Umacht[114].
Urahne, Ahne, Mutter und Kind
In dumpfer Stube beisammen sind…[115]
Ведь это вечность воет! Волком, в печной трубе. Каждая такая Urahne – Парка.
Drache и Rache[116] – и все «Nibelungenlied»[117]!
«Германия – страна чудаков» – «Land der Sonderlinge». Так бы я назвала книгу, которую я бы о ней написала (по-немецки). Sonderlich. Wunderlich[118]. Sonder и Wunder в родстве. Больше: вне Sonder нет Wunder, вне Wunder – нет Sonder.
О, я их видела: Naturmenschen[119] с шевелюрами краснокожих, пасторов, помешавшихся на Дионисе, пасторш, помешавшихся на хиромантии, почтенных старушек, ежевечерне, после ужина, совещающихся с умершим «другом» (мужем) – и других старушек – Märchenfrau, сказочниц по призванию и ремеслу, ремесленниц сказки. Сказка, как ремесло, и как ремесло кормящее. – Оцените страну.
О, я их видела! Я их знаю! Другому кому-нибудь о здравомыслии и скуке немцев! Это страна сумасшедших, с ума сшедших на высшем разуме – духе.
«Немцы – мещане»… Нет, немцы – граждане: Bürger. От Burg: крепость. Немцы – крепостные Духа.
Мещанин, гражданин, bourgeois, citoyen[120], y немцев же – неделимо – Bьrger. Для выявления же понятий мещанства, буржуазности – приставка klein: klein-bürgerlich[121].
Может ли не быть отдельного слова для основной черты нации? Задуматься.
Мое вечное schwärmen[122]. В Германии это в порядке вещей, в Германии я вся в порядке вещей, белая ворона среди белых. В Германии я рядовой, любой.
Притеснен в Германии только притесняющий, т. е. распространяющийся – внешне – за указанный ему предел, пространственный ли, временной ли. Так, например, играя в своей комнате на флейте позже 10 часов, я распространяюсь за предел временной, установленный общежитием, и этим тесню соседа, в самом точном смысле стесняю (укорачиваю) его сон. – Умей играть молча! –
Мне, до какой-то страсти равнодушной к внешнему, в Германии просторно.
В Германии меня прельщает упорядоченность (т. е. упрощенность) внешней жизни, – то, чего нет и никогда не было в России. Быт они скрутили в бараний рог – тем, что всецело ему подчинились. In der Beschr nkung zeigt sich erst der Meister, Und das Gesetz nuz kann uns Freiheit geben[123].
Ни один немец не живет в этой жизни, но тело его исполнительно. Исполнительность немецких тел вы принимаете за рабство германских душ! Нет души свободней, души мятежней, души высокомерней! Они русским братья, но они мудрее (старше?) нас. Борьба с рыночной площади быта перенесена всецело на высоты духа. Им здесь ничего не нужно. Отсюда покорность. Ограничение себя здесь для безмерного владычества там. У них нет баррикад, но у них философские системы, взрывающие мир, и поэмы, его заново творящие.
Сумасшедший поэт Гёльдерлин тридцать лет подряд упражняется на немом клавесине. Духовидец Новалис до конца своих дней сидит за решеткой банка. Ни Гёльдерлин своей тюрьмой, ни Новалис своей – не тяготятся. Они ее не замечают. Они свободны.
Германия – тиски для тел и Елисейские поля – для душ. Мне, при моей безмерности, нужны тиски.
– Ну, а как с войной?
– А с войной – так: не Александр Блок – с Райнером Мария Рильке, а пулемет с пулеметом. Не Александр Скрябин – с Рихардом Вагнером, а дредноут с дредноутом. Был бы убит Блок – оплакивала бы Блока (лучшую Россию), был бы убит Рильке – оплакивала бы Рильке (лучшую Германию), и никакая победа, наша ли, их ли, не утешила бы.
В национальной войне я ничего не чувствую, в гражданской – всё.
– Ну, а как с немецкими зверствами?
– Но я говорила о качественной Германии, не о количественной. Качество, порождаемое количеством – вот зверство. Человек наедине не зверь (не от чего и не с кем). Зверство начинается с Каина и Авеля, Ромула и Рема, т. е. с цифры два. От сей роковой цифры первого общежития до числа двузначного и дальше – катастрофическое нарастание зверства, с каждой единицей утысячеряющегося. (Вспомните детство и школу),
Короче: если «pour aimer il faud être deux»[124], то тем более – pous tuer[125]. (Адам мог любить просто солнце, Каину, для убийства, нужен был Авель).
Для любви достаточно одного, для убийства нужен второй.
Когда людей, скучивая, лишают лика, они делаются сначала стадом, потом сворой.
Погодите, будет час, так же будете оплакивать героическую Германию, как ныне героическую разоренную Францию. Нынче – Реймский собор, завтра – Кельнский: высоты мешают веку! Это не ненависть германцев к галлам, галлов к германцам, это ненависть квадрата – к шпилю, плоскости – к острию, горизонтали к вертикали.
Реймский собор для меня больше рана, чем для вас: в нем свершилась моя Иоанна! – и, оплакивая его, оплакиваю больше, чем вы: не Иоанну, не Францию, – век костров, смененный веком железобетона!
«Немцы подарили нам большевиков». «Немцы подарили нам пломбированного Ленина»…
В дипломатических подарках не знаток, но, если это даже правда, – руку на сердце положа – будь мы на их месте и додумайся мы, – мы бы этого не сделали?
Вагон, везущий Ленина, – не тот же ли троянский конь?
Политика – заведомо мерзость, нечего от нее, кроме них, и ждать. С этикой – в политику!
А германская ли мерзость, российская ли – не различаю. Да никто и не различит. Как Интернационал – зло, так и Зло-интернационал.
Vous avezpris l'Alsace et la Lorraine
Mais notre coeur, vous ne l'aurezjamais
Vous avez cru germaniser la plaine,
Mais malgré vous nous resterons français…[126]
Под это я росла. (Престарелые гувернантки-француженки). И это во мне так же свято, как «Wacht am Rhein»[127]. И это во мне не спорит. Великое согласие высот.
Страсть к каждой стране, как к единственной – вот мой Интернационал. Не третий, а вечный.
Москва, 1919
Аля (Записи о моей первой дочери)
Ах, несмотря на гаданья друзей,
Будущее непроглядно!
– В платьице твой вероломный Тезей,
Маленькая Ариадна!
МЦ
Коктебель. 5-го мая 1913 г., воскресенье.
(День нашей встречи с Сережей. – Коктебель, 5-го мая 1911 г., – 2 года!).
Ревность. – С этого чуждого и прекрасного слова я начинаю эту тетрадь.
Сейчас Лиля – или Аля – или я сама – довела себя почти до слез.
– Аля! Тебе один год, мне – двадцать один.
Ты все время повторяешь: «Лиля, Лиля, Лиля», даже сейчас, когда я пишу.
Я этим оскорблена в своей гордости, я забываю, что ты еще не знаешь и еще долго не будешь знать, – кто я. Я молчу, я даже не смотрю на тебя и чувствую, что в первый раз – ревную.
Это – смесь гордости, оскорбленного самолюбия, горечи, мнимого безразличия и глубочайшего возмущения.
– Чтобы понять всю необычайность для меня этого чувства, нужно было бы знать меня – лично – до 30-го сентября 1913 г.
Ялта, 30-го сентября 1913 г., понедельник.
Аля – Ариадна Эфрон – родилась 5-го сентября 1912 г. в половину шестого утра, под звон колоколов.
Девочка! – Царица бала,
Или схимница, – Бог весть!
– Сколько времени? – Светало.
Кто-то мне ответил: – Шесть.
Чтобы тихая в печали,
Чтобы нежная росла, —
Девочку мою встречали
Ранние колокола.
Я назвала ее Ариадной, вопреки Сереже, который любит русские имена, папе, который любит имена простые («Ну, Катя, ну, Маша, – это я понимаю! А зачем Ариадна?»), друзьям, которые находят, что это «салонно».
Семи лет от роду я написала драму, где героиню звали Антрилией. – От Антрилии до Ариадны, – Назвала от романтизма и высокомерия, которые руководят всей моей жизнью.
– Ариадна. – Ведь это ответственно! –
– Именно потому. –
Алиной главной, настоящей и последней кормилицей (у нее их было пять) – была Груша, 20-тилетняя красивая крестьянка Рязанской губ<ернии>, замужняя, разошедшаяся с мужем.
Круглое лицо, ослепительные сияющие зеленые деревенские глаза, прямой нос, сверкающая улыбка, золотистые две косы, – веселье, задор, лукавство, – Ева!
И безумная, бессмысленная, без удерж ная – первородная – ложь.
Обокрав весной весь дом и оставленная мной в кормилицах, она, приехав в Коктебель – было очень холодно, безумные ветра, начало весны, – она писала домой родителям:
«Дорогие мои родители! И куда меня завезли! Кормлю ребенка, а сама нож держу. Здесь все с ножами. На берегу моря сидят разные народы: турки, татары, магры» (очевидно, смесь негра и мавра!).
– Барыня, какие еще народы бывают?
– Французы, Груша!
«…турки, татары, магры и французы и пьют кофий. А сами нож держат. Виноград поспел, – сладкий. Вчера я была в Старом Иерусалиме, поклонялась гробу Господню…»
– Груша, зачем вы все это пишете?
– А чтобы жалели, барыня, и завидовали!
В Коктебеле ее все любили. Она работала, как вол, веселилась, как целый табун. Знала все старинные песни, – свадебные, хороводные, заупокойные. Чудно танцевала русскую. По вечерам она – без стыда и совести – врывалась на длинную террасу, где все сидели за чаем – человек тридцать – и всплескивая руками, притоптывая ногами, визжа, причитая, кланяясь в пояс, «величала» – кого ей вздумается.
– И Максимилиана – свет – Александровича и невесту его – которую не знаю…
И еще:
Розан мой алый,
Виноград зеленый!
Алю она страшно любила и так как была подла и ревнива, писала домой: «А девочка барыню совсем не признает, отворачивается, меня зовет „мама“». – Явная ложь, ибо Аля меня знала и любила.
Аля в то время была Wunderkind’ом[128] по уму, красоте глаз и весу. Все восхищались и завидовали. Один господин, увидев нас вместе: прекрасного Сережу, молодую меня, похожую на мальчика, красавицу Грушу и красавицу Алю, воскликнул:
– Целый цветник! –
Мне, когда родилась Аля, не было 20-ти, Сереже – 19-ти. С Алей вместе подрастал котенок – серый, дымчатый – Кусака. Рос он у меня за матроской и в Алиной кровати. Груша отцеживала ему своего молока, и вырос он почти человеком. Это была моя великая кошачья любовь.
Его шкурка до сих пор висит у меня на стене – ковриком.
Макс Волошин о Груше и Але сказал однажды так:
– У нее пьяное молоко, и Аля навсегда будет пьяной.
Груша ушла от меня, когда Але был год. Ее выслала из Ялты полиция – ждали Царя и очищали
Ялту от подозрительных личностей, а у Груши оказался подчищенный паспорт. Она вместо фамилии мужа, которого ненавидела, поставила свою, девичью.
Приехав в Москву, она заходила ко всем моим коктебельским знакомым и выпрашивала – от моего имени – деньги.
Потом я потеряла ее след.
(Написано мая 1918 г., Москва)
(Выписки из дневника)
Москва, 4-го декабря 1912 г., вторник.
Завтра Але 3 месяца. У нее огромные светло-голубые глаза, темно-русые ресницы и светлые брови, маленький нос, – большое расстояние между ртом и носом, – рот, опущенный книзу, очень вырезанный; четырехугольный, крутой, нависающий лоб, большие, слегка оттопыренные уши; длинная шея (у таких маленьких это – редкость); очень большие руки с длинными пальцами, длинные и узкие ноги. Вся она длинная и скорей худенькая, – tirée en longueur[129].
Живая, подвижная, ненавидит лежать, все время сама приподнимается, замечает присутствие человека, спит мало.
Родилась она 9-ти без четверти – фунта. 12-ти недель она весила – 13 ½ ф<унтов>.
Москва, 11-го декабря 1912 г., вторник.
Вчера Л<еня> Ц<ирес>, впервые видевший Алю, воскликнул: «Господи, да какие у нее огромные глаза! Я никогда не видел таких у маленьких детей!»
– Ура, Аля! Значит глаза – Сережины.
Москва, 12-го декабря 1912 г., среда.
Пра сегодня в первый раз видела Ариадну. «Верно, огромные у нее будут глаза!»
– Конечно, огромные!
Говорю заранее: у нее будут серые глаза и черные волосы[130].
Москва, 19-го дек<абря>.
У Али за последнее время очень выросли волосы. На голове уже целая легкая шерстка. Завтра у нас крестины.
Крестной матерью Али была Елена Оттобальдовна Волошина – Пра. Крестным отцом – мой отец, И. В. Цветаев.
Пра по случаю крестин оделась по-женски, т. е. заменила шаровары – юбкой. Но шитый золотом белый кафтан остался, осталась и великолепная, напоминающая Гёте, огромная голова. Мой отец был явно смущен. Пра – как всегда – сияла решимостью,·я – как всегда – безумно боялась предстоящего торжества и благословляла небо за то, что матери на крестинах не присутствуют. Священник говорил потом Вере:
– Мать по лестницам бегает, волоса короткие, – как мальчик, а крестная мать и вовсе мужчина…
Я забыла сказать, что Аля первый год своей жизни провела на Б<ольшой> Полянке, в М<алом> Екатерининском пер<еулке>, в собственном доме, – купеческом, с мезонином, залой с аркой, садиком, мохнатым-лохматым двором и таким же мохнатым-лохматым дворовым псом, похожим на льва – Османом. Дом мы с С<ережей> купили за 18 ½ тысяч. Османа – в придачу – за 3 р<убля>.
Эта пометка относится к маю 1918 г.
Феодосия, 12-го ноября 1913 г., вторник.
Але 5-го исполнилось 1 г<од> 2 мес<яца>.
Ее слова:
ко – кот (раньше – ки)
тетя Вава – Ваня
куда – куда
где, Лоля
мама
няня
папа
па́ – упала
ка́ – каша
кука – кукла
нам, на́ – на́
Аля
мням-ням
ми-и – милый.
Всего пока 16 сознательных слов. Изредка говорит еще «у́ва» – лёва.
У нее сейчас 11 зубов.
Она ходит одна. Побаивается, прижимает к груди обе руки. Ходит быстро, но не твердо.
В Сережиной комнате есть арка с выступами, на одном из которых сидит большой – синий с желтым – лев.
Аля проходит, держа в руке другого льва – из целлулоида.
– Аля, положи лёву к лёве! –
Она кладет маленького между лап большого и на обратном пути вновь берет его.
– Аля, дай лёву папе.
Она подходит к С<ереже> и протягивает ему льва.
– Папа! Папа! На!
– Аля, куку!
– Куку!
– Кто это сделал? Аля?
– Аля!
– Аля, дай ручку!
Дает, лукаво спрятав ее сначала за спину. Это у нее старая привычка, – еще с Коктебеля.
Она прекрасно узнает голоса и очаровательно произносит: «мама», – то ласково, то требовательно до оглушительности. При слове «нельзя» свирепеет мгновенно, испуская злобный, довольно отвратительный звук, – нечто среднее между «э» и «а» – вроде французского «in».
Уже произносит букву «р», – не в словах, а в отдельных звуках.
Еще одна милая недавняя привычка.
С<ережа> все гладит меня по голове, повторяя:
– Мама, это мама! Милая мама, милая, милая. Аля, погладь!
И вот недавно Аля сама начала гладить меня по волосам, приговаривая:
– Ми! Ми! – т. е. «милая, милая».
Теперь она так гладит всех – и С<ережу>, и Волчка, и Кусаку, и няню – всех, кроме Аси, которую она злобно бьет по шляпе.
Меня она любит больше всех. Стоит мне только показаться, как она протягивает мне из кроватки обе лапы с криком: «на́!»
От меня идет только к Сереже, к няне – с злобным криком.
Купаться ненавидит, при виде волны уже начинает плакать.
Упряма, но как-то осмысленно, – и совсем не капризна.
Кота она обожает: хватает за что попало, при виде или голосе его кричит «ко́», подымает его за загривок на воздух, старается наступить. Все животные для нее – «ко́».
Сейчас она сидит у меня на коленях и дает бумажку со спичечной коробки: – на́!
Вчера вечером, когда я заходила к Редлихам за чаем для Сережи и Аси, старик Редлих сказал мне: – Хотите, я Вам скажу новость? – Какую? – Ваша дочка танцует. Ее сегодня приносила к нам на минутку Аннетта, и – представьте себе: она танцевала! Это было так трогательно!
(Сейчас она изо всех сил кричит за дверью: – Мама! Мама! Мама!).
С виду ей можно дать полтора года и больше. У нес бледное личико с не совсем еще сошедшим загаром. Глаза огромные, светло-голубые. Брови темнеют. – «У нее будут соболиные брови», – сказала Пра, когда увидела ее после 2-х месяцев разлуки.
Волосы – по выражению Аси – пегие. На затылке русые, спереди льняные, седые, зеленоватые, – как у деревенских детей. Твердые и густые. Недавно я катала ее колясочку при луне.
О ее глазах: когда мы жили в Ялте, наша соседка по комнате, шансонетная певица, все вздыхала, глядя на Алю: – Сколько народу погибнет из-за этих глаз!
И здесь, в Феодосии, художник-анархист Prévost, француз, родившийся в Алжире, сказал мне, только что познакомившись:
– «Вчера я видел Вашу дочь. Какой прелестный ребенок! И какие у нее глаза! Сколько я ни смотрел, я никак не мог охватить их взглядом!»…
Феодосия, 18-го ноября 1913 г., понед<ельник>.
Третьего дня Аля первый раз поцеловала… кота. Это был ее самый первый поцелуй. После этого она два раза погладила себя по голове, приговаривая: – ми, ми.
Вчера я кончила ей стихи. Завтра ей год, 2 с половиной месяца. Несколько дней тому назад она определенно начала драться.
– Да, теперь она, на вопрос: – Как тебя зовут? – отвечает: Аля.
Аля! Маленькая тень
На огромном горизонте.
Тщетно говорю: «Не троньте!»
Будет день
Милый, грустный и большой, —
День, когда от жизни рядом
Вся ты оторвешься взглядом
И душой.
День, когда с пером в руке —
Ты на ласку не ответишь.
День, который ты отметишь
В дневнике.
День, когда, летя вперед
Своенравно, без запрета
С ветром в комнату войдет —
Больше ветра!
Залу, спящую на вид,
Но волнистую, как сцена,
Юность Шумана смутит
И Шопена.
Целый день настороже,
А ночами – черный кофе.
Лорда Байрона в душе
Тонкий профиль…
Метче гибкого хлыста
Остроумье наготове.
Гневно сдвинутые брови
И уста…
Прелесть двух огромных глаз,
Их угроза, их опасность.
Недоступность – гордость – страстность
В первый раз…
Благородным без границ
Станет профиль – слишком белый,
Слишком длинными – ресниц
Станут стрелы;
Слишком грустными – углы
Губ изогнутых и длинных,
И движенья рук невинных —
Слишком злы.
«Belle au bois dormant»[131] Перро, —
Аля! – Будет все, что было.
Так же ново и старо,
Так же мило.
Будет, – сердце, не воюй,
И не возмущайтесь, нервы! —
Будет первый бал и первый
Поцелуй.
Будет «он». (Ему сейчас
Года три или четыре).
– Аля! Это будет в мире
В первый раз.
МЦ
Феодосия, 5-го декабря 1913 г., среда.
Сегодня Але 1 г<од> 3 мес<яца>. У нее 12 зубов (3 коренных и 1 глазной).
Новых слов не говорит, но на вопросы: где картина? конь? кроватка? глазки? рот? нос? ухо? – указывает правильно, причем ухо ищет у меня за волосами.
Вчера она, взяв в руки лист исписанной бумаги, начала что-то шептать, то удаляя его от глаз, то чуть ли не касаясь его ресницами. Это она по примеру Аннетты, читавшей перед этим вслух письмо, – «читала». Тогда С<ережа> дал ей книгу, и она снова зашептала. С бумажкой в руках она ходила от С<ережи>ной кровати до кресла, непрерывно читая.
Еще новость: сто́ит мне только сказать ей «нельзя» или просто повысить голос, как она сразу говорит: «ми» и гладит меня по голове. Это началось третьего дня и длится до сегодняшнего вечера.
– Аля! Кто это сделал? Аля, так нельзя делать!
– Куку! Я не сдаюсь.
– Ми! Ко!
Я молчу.
Тогда она приближает лицо к моему и прижавшись лбом, медленно опускает голову, все шире и шире раскрывая глаза. Это невероятно-смешно.
Ходит она с 11 ½ мес<яцев> и – надо признаться – плохо: стремительно и нетвердо, очень боится упасть, слишком широко расставляет ноги.
Последний раз я снимала ее 23-го ноября (1 г<од> 2 ½ мес<яца>, – один раз с Пра и два раза одну. С Пра она похожа на куклу.
Вообще, она плохо выходит, фотография не передает голубого цвета, и чудные ее глаза пропадают.
Феодосия, Сочельник 1913 г., вторник.
Сегодня год назад у нас в Екатерининском была елка. Был папа, – его последняя елка! – Алю приносили сверху в розовом атласном конверте (у нас дома говорили – «пакет», и наши куклы были в «пакетах»), – еще моем, дедушкином.
Еще Аля испугалась лестницы.
Сейчас я одна. С<ережа> в Москве.
Аля ходит по комнатам в красном клетчатом платьице, подарке Аси на 5-ое сент<ября>. За последнюю неделю она стала смелее ходить.
Ее новые слова:
аго́ – огонь
то́ – что
тама – там
а́па – лапа
иди – да
не – нет
дядя Атя – Ася
но́ – нос
ухяо – ухо
Как собака лает? – Ау!
Как кошка мяучит? – Мяу.
Слыша собачий лай, сразу говорит: «а́у».
Несколько дней после отъезда Сережи в больницу, я сидела с ней в его комнате, и она все время подходила к его кровати, открывала одеяло, смотрела кругом и повторяла: «Папа! Куда?» Теперь она на вопрос: «где?» вместо прежнего «куда» отвечает «гама».
Сейчас они с Аннеттой пошли к Редлихам – к<отор>ые сейчас в Москве. Там прислуга Соня украшает елку для своего мальчика Вани. – Аля зовет его Вава. – Какая Аля будет через год? Непременно запишу в Сочельник.
Сегодня я кончила стихи «Век юный»…
– Когда промчится этот юный,
Прелестный век…
30-го мы выступаем с Асей на балу в пользу погибающих на водах.
Да! Але это будет интересно.
Когда я на втором нашем выступлении сказала перед стихами Але – «Посвящается моей дочери» – вся зала ахнула, а кто-то восторженно крикнул: «Браво!»
Мне на вид не больше 17-ти лет.
Феодосия, 26-го декабря. 1913 г., четверг.
<1917 год>
«Все о себе, все о любви». Да, о себе, о любви – и еще – изумительно – о серебряном голосе оленя, о неярких просторах Рязанской губернии, о смуглых главах Херсонесского храма, о красном кленовом листе, заложенном на Песни Песней, о воздухе, «подарке Божьем»… и так без конца… И есть у нее одно 8-стишие о юном Пушкине, которое покрывает все изыскания всех его биографов. Ахматова пишет о себе – о вечном. И Ахматова, не написав ни одной отвлеченно-общественной строчки, глубже всего – через описание пера на шляпе – передаст потомкам свой век… О маленькой книжке Ахматовой можно написать десять томов И ничего не прибавишь… Какой трудный и соблазнительный подарок поэтов – Анна Ахматова!
<1918 год>
О черни.
Кого я ненавижу (и вижу), когда говорю: чернь.
Солдат? – Нет, сижу и пью с ними чай часами из боязни, что обидятся, если уйду.
Рабочих? – Нет, от «позвольте прикурить» на улице, даже от чистосердечного: «товарищ» – чуть ли не слезы на глазах.
Крестьян? – Готова с каждой бабой уйти в ее деревню – жить: с ней, с ее ребятишками, с ее коровами (лучше без мужа, мужиков боюсь!). главное: слушать, слушать, слушать!
Кухарок и горничных? – Но они, даже ненавидя, так хорошо рассказывают о домах, где жили: как барин газету читал: «Русское слово», как барыня черное платье себе сшила, как барышня замуж не знала за кого идти: один дохтур был, другой военный…
Ненавижу – поняла – вот кого: толстую руку с обручальным кольцом и (в мирное время) кошелку в ней, шелковую («клеш») юбку на жирном животе, манеру что-то высасывать в зубах, шпильки, презрение к моим серебряным кольцам (золотых-то, видно, нет!) – уничтожение всей меня – все человеческое мясо – мещанство!
Большевики мне дали хороший русский язык (речь, молвь)… Очередь – вот мой Кастальский ток! Мастеровые, бабки, солдаты… Этим же даром большевикам воздам!
1-го июня 1918 г.
Аля:
– Ты сожженная какая-то.
– Я никак не могу придумать для тебя подходящего ласкательного слова. Ты на небе была и в другое тело перешла.
Солдатики на Казанском вокзале.
Аля: «У меня тоже есть книга. – Толстого Льва: как лев от любви задохся».
В деревне я – город, в городе – деревня. (В городе, летом, хожу без шляпы, в деревне – не хожу босиком. Распущенность). Вернее всего – оттуда: с окраин, с застав.
– Вы любите детей? – Нет. – Могла бы прибавить: «не всех, так же, как людей, таких, которые» и т. д.
Могла бы – думая об 11-летнем мальчике Османе в Гурзуфе, о «Сердце Анни» Бромлей, и о себе в детстве – сказать «да».
Но зная, как другие говорят это «да» – определенно говорю – «нет».
Не люблю (не моя стихия) детей, пластических искусств, деревенской жизни, семьи.
Милый друг: Вы говорите – и Вы правы – что и желание смерти – желание страсти.
Я только переставляю.
Куда пропадает Алина прекрасная душа, когда она бегает по двору с палкой, крича: Ва-ва-ва-ва!
Почему я люблю веселящихся собак и не люблю (не выношу) веселящихся детей?!
Детское веселье – не звериное. Душа у животного – подарок, от ребенка (человека) я ее требую и, когда не получаю, ненавижу ребенка.
Люблю (выношу) зверя в ребенке, в прыжках, движениях, криках, но когда этот зверь переходит в область слова (что уже нелепо, ибо зверь бессловесен) – получается глупость, идиотизм, отвращение.
Зверь тем лучше человека, что никогда не вульгарен.
Когда Аля с детьми, она глупа, бездарна, бездушна, и я страдаю, чувствую отвращение, чуждость, никак не могу любить.
Мой сон – 9-го июня 1918 г. 1 ч. дня
Город на горе. Безумный ветер. Вот-вот дом сорвется, как уже сорвалось – сердце. Но знаю во сне, что дом не сорвется, потому что нужно, чтобы сон снился дольше.