Скупые полосы света из заколоченных окон выхватывают из темноты высокие колонны в золоте, задушенные розами. Как на мгновенном снимке проступают силуэты остроконечных башен над сосновым лесом, иглы мачт, пронзающих грозовое небо, неподвижные крылья ветряной мельницы. На поверхности озера дрожит лунная дорожка… Каждый раз я подпадаю под чары, но стоит только сделать шаг, как обнажаются скелеты шатких конструкций, обтянутые разрисованной тканью. Обломки декораций, будто вынесенные после кораблекрушения на берег, умирают, забытые и никому не нужные.
Последний приют Старого мира.
В потолок упирается пыльная искусственная елка. Под ней гниет голова Крысиного короля из папье-маше. Наспех сколоченный крест для Жизели утопает в ворохе пластмассовых лилий. Посудный шкаф с битыми стеклами, тяжелые бронзовые – или под бронзу, антиквариат или грошовая бутафория не разберешь – канделябры с оплывшими свечами, мутное зеркало в потрескавшейся раме. Королевская кровать под пологом, но без полога, только торчат четыре голых столбика. Вместо Спящей Красавицы, не стащив тяжелых армейских ботинок, на выцветшем атласном покрывале разлеглась Мара. Лицо того же оттенка, что озерная вода, в призрачном свете от экрана телефона.
– Хочешь, чтобы тебя выгнали? – опускаюсь на стул напротив.
От Мары пахнет потом и сигаретами.
– Сдашь меня?
– Не сдам, если… – выдерживаю паузу, чтобы Мара взглянула на меня.
– Если что?
Глаза, подведенные черным так густо, будто она гримировалась к роли Черного лебедя, припали к экрану, как теленок припадает к материнскому вымени.
– Если придумаешь мне прозвище.
– Что? – Мара наконец отрывается от телефона. Из-за близорукости взгляд кажется надменным.
– Подкинь им идею, – киваю в сторону двери, за которой остались и бесконечно длинные коридоры, и шарканье, и шепот. – Не хочу оказаться Железной ногой или Терминатором…
– Да ну брось, никто так тебя не называет! – Мара возвращается к телефону.
– Они смеются.
– Привыкнут.
Глажу рукой бархатную обивку стула, нащупываю прожженный сигаретой островок, пытаюсь расковырять ногтем. Не привыкнут.
– Черт, репа через пять минут! – Экран гаснет, и лицо Мары растворяется в темноте.
Не хочу уходить. Мне нравится сидеть здесь, затягиваться пыльным воздухом, как крепкой сигаретой. Если расслабить глаза и долго смотреть в одну точку, нарисованный лес начинает вибрировать, как настоящий.
– Да не парься ты так, поставят тебя задник плечом подпирать, никто и не вспомнит, – Мара сползает с кровати. – Проси юбку подлиннее.
Не отвечаю.
Мара сует телефон в пасть Крысиного короля. Ничему из Нового мира не позволено войти в мир Старый.
Ничему, кроме меня.
IV
Бледные, бескровные обломки из мрамора под простыней. Лия не понимала. Она поняла, что потеряла ноги, только когда в дверях палаты обрисовался контур инвалидного кресла.
Пространство сузилось до клочка авансцены, на который был направлен свет сразу всех прожекторов. Чучело диковинного зверя с черным провалом разинутой пасти и двумя металлическими колесами, выставленное на потеху публике.
Лия лежала на койке, отвернув голову к стене, и чувствовала, как обнаженную шею ласкает его горячее дыхание.
Она вновь и вновь проваливалась в тот день, когда бабушка впервые привела ее на балет. Единственный театр в городе закроется через два года, но пока в зрительном зале было довольно людно. Лия почему-то волновалась. В гудении толпы, в нестройных звуках, которые поднимались со дна оркестровой ямы, в трепете ветхого красного занавеса было что-то тревожное, что-то неотвратимое. На программке в бабушкиных руках Лия прочитала по слогам непонятное слово, и почувствовала во рту привкус, который бывает, когда быстро-быстро бежишь или просыпаешься среди ночи от страха.
Свет погас, музыка, тягучая, вязкая, заполнила пространство зала, и чья-то невидимая рука, наконец, подняла занавес. Разворот потрепанной книжки со сказками, которую бабушка читала Лие перед сном, вдруг ожил. Пряничные домики у подножия гор, темный лес и острые шпили башен. Лия не заметила, что деревья вырезаны из картона, а замок намалеван масляными красками поверх задника из другого спектакля. Из-за кулис выбежала стайка молоденьких «пейзанок» (бабушкино слово) с пластмассовыми корзинами пластмассового винограда и охотник, который держал перед собой муляж подбитой птицы, но Лие показалось, что с нее на сцену капает кровь.
Женщина слева от Лии всё время отвлекалась на телефон, дергая заедавшую молнию сумочки и прикрывая ладонью яркий экран. Справа сидела бабушка и легонько пинала носком ботинка стоящее впереди кресло, как только мужчина в нем ронял лысую голову на грудь и по-лошадиному всхрапывал. Иногда бабушка наклонялась к Лии и шептала: «Ермолов, кажись, прибавил в весе, тяжело прыгает» или «Девочки сегодня как-то не синхронно…». Лия не слушала, она сползла на самый краешек, вцепившись в спинку побелевшими пальцами, так близко к волосам мужчины, который сидел рядом с лысым, что могла почувствовать запах кокосового шампуня и табака. Лия не сводила глаз со сцены, где среди толпы металась танцовщица в грубом крестьянском платье. Растрепанные волосы липли к мокрому лбу, она покачивалась на пуантах, сгибалась пополам, падала, закрывала лицо руками. Кричала, но крика ее не было слышно. Когда она шагнула к краю сцены, подставив разгоряченное лицо под софиты, Лия поняла, что смотрит на саму себя. Она поднимает ладонь, яркий свет бьет по глазам, зрительный зал сливается в сплошной черный провал разинутой пасти, но Лия знает, что где-то там с третьего ряда на нее сейчас смотрит маленькая девочка. Музыка – не музыка вовсе, а нутряной, животный рев – звучит громче, танцовщицы, стуча пуантами по зеркальному полу, смыкают круг за ее спиной. В руках факелы, и от жара грим плавится на лицах. Лия смотрит вниз, на ноги, с них стекает горячая густая смола, такая черная, что, кажется, вместо ног у нее пустота. Лия трет кожу, но смола въедается в ладони, а танцовщицы все подступают, и языки пламени подбираются все ближе и ближе…