
Полная версия:
Максим Козлов Нелюбовь
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Он оделся в свой серый костюм — второй из трёх, тот, что взял с собой — и спустился в холл.
Зал был полон. Гул голосов перекрывал тихую музыку. Официанты сновали с подносами. Данилов взял бокал белого вина и встал у колонны, откуда было удобно обозревать пространство. Он всегда выбирал такие позиции — спина прикрыта, обзор максимальный. Древний инстинкт, доставшийся от приматов: не подставляй спину хищнику. В современном мире хищниками были коллеги, готовые украсть твою идею или высмеять тебя за спиной.
Он заметил знакомых — профессора Мори из Токийского университета, которая кивнула ему издалека; Бразильца, который специализировался на МРТ и вечно хвастался своим аппаратом; двух шведов, чьих имён он не помнил. Никого, с кем бы ему хотелось поговорить. Он уже собирался уйти, когда рядом раздался голос.
— Профессор Данилов? Михаил Андреевич?
Голос был низкий, с хрипотцой — такие голоса называют «бархатными», и Данилов всегда считал это глупой метафорой. При чём тут бархат? Голосовые связки колеблются, воздух резонирует в гортани, никакого текстиля. Но метафора всё равно возникла в голове, против его воли.
Он обернулся.
Женщина стояла в полуметре. Примерно его возраста — тридцать пять, может, тридцать семь. Тёмные волосы до плеч, не уложенные в причёску, а просто расчёсанные, как будто она забыла о них. Лицо без косметики, или с косметикой, нанесённой так, что она незаметна — он не разбирался. Глаза светлые, серые или голубые, в полутьме холла было не понять. Одета в тёмно-синий брючный костюм, который сидел на ней так, как сидит одежда на людях, которым плевать на одежду. Бейджик на лацкане. Он скосил глаза: «Анна Бергстрём, Каролинский институт».
— Да, это я, — сказал он.— Я читала вашу книгу, — она улыбнулась. Улыбка была короткой, как вспышка. — «Любви не существует». Дважды читала.— И как?— Первый раз разозлилась. Второй раз согласилась.
Данилов почувствовал что-то вроде интереса. Обычно люди говорили либо «я в восторге», либо «вы циник и разрушаете прекрасное». Эта женщина сказала «разозлилась». Это было новым.
— Почему разозлились?— Потому что вы отняли у меня надежду, — она взяла бокал с подноса проходящего официанта, не глядя, как делают люди, привыкшие к таким приёмам. — Я всегда подозревала, что всё это химия. А вы подтвердили. И стало обидно. Как будто Деда Мороза разоблачили.— Вы верили в Деда Мороза?— До восьми лет. Потом перестала. Но помнила, как это было приятно — верить. Ваша книга сделала то же самое со взрослой мной. — Она отпила вина. — А потом я перечитала. И поняла, что вы правы. Абсолютно правы. И это освобождает.— Что именно освобождает?— От ожиданий. От иллюзий. От необходимости страдать из-за того, что кто-то тебя не любит. Если любовь — химия, значит, это можно регулировать. Как уровень сахара в крови.
Данилов кивнул. Она формулировала почти теми же словами, что и он сам. Это было необычно. Большинство людей, даже учёных, не могли принять его тезисы до конца. Они говорили «да, но...» и дальше следовала какая-нибудь сентиментальная чушь про душу или тайну. Эта женщина не говорила «но».
— Вы нейробиолог? — спросил он, хотя уже знал ответ — Каролинский институт, один из лучших в мире.— Нейрохимик. Занимаюсь аффективными расстройствами. Депрессия, тревожность, обсессивно-компульсивное. Любовь тоже попадает в эту категорию, если посмотреть на неё под правильным углом.— Любовь — это обсессивно-компульсивное расстройство с благоприятным прогнозом, — процитировал он сам себя.— Да, я помню эту фразу. Это из третьей главы.— Из четвёртой.— Нет, из третьей. В четвёртой вы пишете про полёвок.
Данилов моргнул. Она была права. Он ошибся. Это случалось редко, и он не любил ошибаться, но сейчас ошибка почему-то не вызвала досады. Наоборот — она вызвала что-то похожее на радость. Кто-то знал его книгу лучше, чем он сам.
— Вы меня поймали, — сказал он.— Я вас изучала, — она снова улыбнулась. — Для статьи. Мы пишем обзор по нейрохимии романтической привязанности для «Neuroscience & Biobehavioral Reviews». Ваша книга — один из источников.— Серьёзный журнал.— Серьёзный журнал, серьёзная тема. Я хотела пригласить вас в соавторы, но потом решила, что вы, наверное, завалены предложениями.— Не настолько, чтобы отказаться от соавторства в «NBR».
Они проговорили ещё час.
Час — это много. Данилов обычно выдерживал светские беседы минут пятнадцать, потом начинал смотреть на часы. Сейчас он забыл о часах. Они стояли у колонны, потом переместились к окну, потом сели в кресла в углу холла. Официанты убирали пустые бокалы и ставили новые. Гул вокруг стихал — конференция уходила спать, завтра был рабочий день. Они оставались.
Она рассказывала о себе. Родилась в Лунде, отец — швед, мать — русская, отсюда язык без акцента и странное для шведки имя Анна. Училась в Уппсале, потом переехала в Стокгольм. Была замужем, развелась три года назад — «биохимия угасла», сказала она так просто, как будто говорила о погоде. Детей нет. Работает с утра до ночи. Любит лыжи и чёрный кофе. Не верит в любовь.
— Совсем? — спросил Данилов.— Совсем. После развода я проверила свои анализы. У меня был повышен кортизол, понижен серотонин, и никакого дофамина на бывшего мужа. Всё, что я принимала за любовь, оказалось привычкой и страхом одиночества.
— Привычка — это дофаминовая петля, закреплённая повторением, — сказал Данилов. — Страх одиночества — активность миндалевидного тела. Вы всё верно диагностировали.— Вот именно. Я поставила себе диагноз и вылечилась.— Чем?— Работой. И пониманием. Когда знаешь механизм, он перестаёт тобой управлять.
Данилов кивнул. Он думал так же. Он жил так же. И сейчас, глядя на эту женщину — на её спокойные руки, держащие бокал, на её глаза, которые смотрели прямо, без кокетства, без смущения, — он чувствовал, как что-то внутри него откликается. Резонанс, подумал он. Просто когнитивный резонанс. Встреча с человеком, чья модель мира совпадает с твоей. Это приятно, но это не магия. Это просто совпадение нейронных карт.
Но почему тогда сердце бьётся чаще?
Он замерил пульс мысленно — кажется, восемьдесят, может, девяносто ударов в минуту. Выше нормы. Вино. Наверное, вино. И усталость после перелёта. Сбой циркадных ритмов.
— Уже поздно, — сказал он. — Завтра у вас доклад?— Да, в первой секции. Про серотониновые транспортеры и романтическую привязанность.— Я приду.— Не ожидала. Вы, говорят, не ходите на чужие доклады.— Кто говорит?— Слухи. В学术界 все про всех знают.— В академии, — поправил он автоматически.— Да, простите, русизм. В академии.
Она поднялась. Он тоже. Они стояли друг напротив друга, и Данилов вдруг заметил, что она выше, чем ему казалось — почти одного роста с ним, если считать каблуки, а каблуки были низкие, почти мужские.
— Спокойной ночи, профессор Данилов.— Михаил.— Михаил, — она попробовала имя на вкус. — А я Анна. Но вы уже знаете.
Она протянула руку. Он пожал. Ладонь была сухой и прохладной. Рукопожатие крепкое, но не демонстративное. Обычное рукопожатие. Ничего особенного.
Ничего особенного.
Он вернулся в номер. Лебедя больше не было — горничная, видимо, забрала его и не стала сворачивать нового, потому что Данилов повесил табличку «не беспокоить». Он разделся, почистил зубы, лёг в постель. Потолок здесь был без трещин. Ровный белый гипсокартон. Он лежал и смотрел в эту белизну, и перед глазами стояло лицо Анны Бергстрём. Её короткая улыбка. Её слова: «Это освобождает».
Что освобождает?
Знание, что любви не существует.
Но если любви не существует, то что сейчас происходит у него в грудной клетке — этот странный ритм, это тепло, это ожидание завтрашнего дня? Завтра он увидит её на докладе. Он сядет в первом ряду. Он будет слушать её голос и смотреть, как она переключает слайды.
Это не любовь. Это просто новизна. Новый человек, новый стимул, активация дофаминовой системы. Мозг реагирует на новизну выбросом дофамина — это базовый механизм обучения. Чтобы чему-то научиться, нужно, чтобы новый стимул был помечен как важный. Дофамин — это маркер важности. Никакой магии. Никакой любви.
Он повторял это снова и снова, как мантру, пока не уснул.
На следующее утро он проснулся за пять минут до будильника. Шесть сорок по стокгольмскому времени. За окном было ещё темно, снег всё падал, укрывая город белым. Данилов сделал зарядку — пятнадцать минут стандартных упражнений, чтобы разогнать кровь и снизить кортизол, — потом пошёл на завтрак.
В ресторане было немноголюдно. Он взял овсянку, яйцо, кофе, сел за столик у окна. За соседним столиком двое немцев обсуждали эпигенетику. Данилов ел и думал об Анне. О том, что она, возможно, тоже завтракает сейчас. Или бегает по набережной — она говорила, что бегает каждое утро, даже в дождь и снег. Он представил её в спортивном костюме, с мокрыми от пота волосами, и одёрнул себя. Это неприлично. Это нерационально. Думать о коллеге в таком контексте — нарушение профессиональной этики.
Но он всё равно думал.
В девять он уже сидел в зале, где проходила первая секция. Доклад Анны был вторым по счёту. Перед ней выступал молодой датчанин с прыщавым лицом, который рассказывал про кортизол и качество брака — банальщина, переливание из пустого в порожнее. Данилов слушал вполуха и рисовал в блокноте дендритные деревья. Трещина на потолке его квартиры. Он вдруг подумал, что эта трещина не совсем похожа на пирамидальный нейрон. Скорее на звездчатый. Или даже на клетку Пуркинье из мозжечка. Надо будет пересмотреть, когда вернётся.
Наконец объявили Анну Бергстрём.
Она вышла к трибуне — в том же тёмно-синем костюме, только волосы теперь были собраны в хвост. Без очков. Данилов заметил, что у неё маленькие уши с аккуратными мочками. Заметил — и тут же запретил себе это замечать. Неважно. Уши не имеют отношения к науке.
Она говорила по-английски с лёгким шведским акцентом, который делал её речь какой-то музыкальной. Тема была сложной — серотониновые транспортеры 5-HTT и их полиморфизм в контексте романтической привязанности. Она показывала данные по короткому и длинному аллелям гена SLC6A4, связывала их с результатами фМРТ и опросников. Всё было грамотно, строго, без спекуляций. Данилов слушал и чувствовал, как внутри растёт что-то похожее на гордость. Гордость за неё. За то, что она так хорошо всё понимает. Как будто он имел к этому какое-то отношение.
После доклада были вопросы. Датчанин, тот самый, с прыщами, спросил что-то про контрольную группу. Анна ответила чётко, с цифрами. Потом поднялась женщина из зала — пожилая, в очках-велосипедах — и спросила про этические ограничения. Анна сказала, что все испытуемые дали информированное согласие. Данилов хотел задать вопрос тоже, но не стал. Он не хотел, чтобы она подумала, будто он её проверяет. Он просто сидел и смотрел.
Когда секция закончилась, он подошёл к ней.
— Отличный доклад.— Спасибо. Вы правда слушали?— Я же обещал.— Обещать и сделать — разные вещи, — она собирала бумаги в портфель, и на секунду их руки встретились над листком с графиком. Она отдёрнула руку первой. Или он? Данилов не запомнил.— У вас сейчас что? — спросил он, хотя не планировал спрашивать.— Окно до обеда. Хотела прогуляться. Стокгольм красивый, когда снег. Вы были здесь раньше?— Нет. Впервые.— Хотите, покажу старый город? Это недалеко, пешком минут пятнадцать.
Он согласился, хотя должен был готовиться к своему докладу. До пятницы было ещё два дня. Подготовка могла подождать.
Они вышли из отеля. Снег перестал, но облака остались, и свет был рассеянный, как в лаборатории. Они шли по набережной, мимо пришвартованных катеров, мимо здания парламента, к старому городу. Анна рассказывала про Стокгольм — про то, как город стоит на четырнадцати островах, про то, что вода здесь такая чистая, что можно ловить рыбу в центре. Данилов слушал и думал, что ему нравится её голос. Нравится — опять это слово. Не оптимально. Не эффективно. А именно нравится.
В старом городе улочки были узкие, мощённые брусчаткой, дома красно-жёлтые, с острыми крышами. Они зашли в кофейню — крошечное помещение, где пахло корицей и жареным миндалём. Анна заказала два эспрессо и булочку с кардамоном.
— Попробуйте, это шведская классика. Называется «канельбулле».— Канель... что?— Булочка с корицей. Но кардамон лучше.
Он попробовал. Было вкусно. Он не любил сладкое — сахар вызывал сонливость, — но сейчас съел половину булочки и не заметил.
Они сидели у окна, за которым шли прохожие, и говорили. О науке, о лабораториях, о грантах, о публикациях. Потом как-то незаметно перешли на личное. Анна спросила про его жену.
— Вы женаты, я знаю. На коллеге, верно?— Да. Елена. Мы вместе работаем.— Это удобно?— Очень удобно. Мы заключили контракт.— Контракт?
Данилов рассказал. Про десять лет, про ежегодную оценку, про пункты и подпункты. Он ожидал, что она удивится, может быть, осудит. Но она выслушала спокойно и сказала:
— Разумно. Я бы тоже так хотела. Но мой бывший муж был... не учёным. Он верил в любовь. И когда биохимия угасла, он решил, что я его предала.— А вы?— А я просто перестала вырабатывать дофамин в ответ на его лицо. Это не предательство. Это физиология.
Она посмотрела в окно, и Данилов увидел, как её лицо на мгновение стало другим — не таким уверенным, как обычно. Что-то дрогнуло в уголке губ. Но тут же исчезло.
— А вы никогда не жалели, что у вас такая... рациональная семья? — спросила она, снова поворачиваясь к нему.
Данилов задумался. Вопрос был простым, но он не знал ответа. Жалел ли он? Он не позволял себе жалеть. Жалость — это сожаление о прошлых решениях, а прошлые решения были оптимальными на момент принятия. Если бы он принял другое решение, оно было бы менее оптимальным. Значит, жалеть не о чем.
Но где-то глубоко, под слоем логики, что-то шевелилось. Маленькое, тёмное, неопознанное.
— Я не жалею, — сказал он. — Но иногда думаю, что мы... как два компьютера, обменивающиеся данными. Эффективно, но...— Но?— Но без помех. А помехи иногда... нужны.
Анна кивнула. Она не стала развивать эту тему, и Данилов был ей благодарен. Он сказал больше, чем хотел. Помехи. Что за бред. В хорошей системе нет помех. Помехи — это ошибки, а ошибки снижают эффективность.
Они вернулись в отель к обеду. В ресторане был шведский стол, и они сели вместе, уже как будто по умолчанию. Никто не удивился. Конференции — это место, где люди сближаются быстро, потому что все чужие и через три дня разъедутся. Данилов знал это. Знал статистику курортных романов и конференц-связей. Знал, что новизна плюс алкоголь плюс удалённость от дома равняется повышенной вероятности сексуального контакта. Знал — и всё равно сел с ней.
Они обедали, и она рассказывала про свой проект — она изучала, как антидепрессанты влияют на способность к романтической привязанности. Оказалось, что селективные ингибиторы обратного захвата серотонина подавляют не только тревогу, но и способность влюбляться. «Мы лечим депрессию, но отнимаем у людей возможность любить, — говорила она, накалывая на вилку кусок лосося. — Парадокс. Мы делаем их спокойными, но пустыми». Данилов слушал и думал, что это похоже на их брак. Спокойный, но пустой. Или не пустой? Ещё утром он не считал его пустым. Что изменилось?
Вечером он пошёл в свой номер и включил ноутбук. Нужно было ответить на письма. Он открыл почту — два письма от Елены, одно от издателя, одно от бухгалтерии. Прочитал письма от Елены. Первое: «Как доклад Анны Бергстрём? Я читала её статью, кажется, сильная работа». Второе: «Не забудь про наш контракт. Через год продление. Я начала готовить новый проект. Нужно обсудить».
Данилов смотрел на экран. Елена знала про Анну Бергстрём. Знала её статью. Знала, что та будет на конференции. И спрашивала о докладе так, как спрашивают о коллеге. Ничего личного. Никакой ревности. Ревность была исключена из их контракта как нерациональное поведение.
Он ответил: «Доклад хороший. Данные надёжные. Она предлагает соавторство в NBR». И на второе: «Обсудим, когда вернусь».
Потом лёг в постель и долго лежал без сна. Перед глазами стояло лицо Анны. Не улыбка — улыбку он помнил смутно. А именно лицо, когда она смотрела в окно кофейни и говорила про бывшего мужа. Что-то в этом лице было, чего он не мог расшифровать. Какая-то тень, проходящая по лобной коре, активация какой-то зоны, которую он не мог назвать.
Он включил ноутбук снова и зашёл в базу данных PubMed. Ввёл: «facial expression, romantic interest, fMRI». Выпало триста сорок семь статей. Он открыл первую. Читал полчаса, делал пометки.
Ничего. Никакого объяснения.
Он выключил ноутбук и уставился в белый потолок. Где-то в соседнем номере играла музыка — тихо, почти неслышно. Может быть, это был номер Анны. Может быть, она тоже не спала.
Он запретил себе думать об этом.
Но подумал.
И уснул только под утро, когда в окне уже серело ноябрьское небо Стокгольма и снег начинался заново. Ему приснилась трещина на потолке, которая превратилась в дендритное древо, а потом в лицо, но чьё — он не запомнил.
Сбой
На третий день конференции Данилов проснулся с головной болью. Боль была тупой, давящей, локализованной в лобной области — там, где префронтальная кора принимает решения. Ирония не ускользнула от него. Он лежал, прижимая пальцы к вискам, и думал, что решение нужно принять. Не сейчас. Не сегодня. Но скоро.
Он знал, что происходит.
Знал с клинической точностью. Дофаминовая система активирована новым стимулом. Прилежащее ядро выбрасывает нейромедиатор в ответ на образ Анны Бергстрём. Вентральная тегментальная область работает на полную мощность. Серотонин падает — вот почему он не может спать и вот почему мысли о ней приобретают навязчивый характер. Классическая картина. Он мог бы нарисовать её с закрытыми глазами — график, где ось X это время, а ось Y это интенсивность симптомов. Пик приходится на период от трёх до шести месяцев после первой встречи. Потом плато. Потом спад. Потом возвращение к базовому уровню.
Он знал всё это.
И ничего не мог сделать.
Нет, неправда. Мог. Он мог избегать её. Мог сослаться на занятость, на подготовку к докладу, на головную боль — в конце концов, голова действительно болела. Мог запереться в номере и не выходить до отлёта. Мог позвонить Елене и попросить её сказать что-нибудь отрезвляющее — она умела это делать. Одно её слово, один график, одна цифра — и его мозг встал бы на место.
Но он не сделал ничего из этого.
В восемь утра он уже стоял в фойе, делая вид, что читает программу конференции. На самом деле он ждал. Он знал, что она спускается на завтрак в это время — вчера они встретились здесь случайно, и он запомнил. Нет, не случайно. Он запомнил специально. Его мозг, как послушный пёс, зафиксировал время и место и теперь привёл его сюда ровно к восьми.
Она появилась через семь минут. В тёмно-зелёном свитере, который делал её глаза зеленоватыми. Или это освещение. Данилов поймал себя на том, что думает о цвете её глаз, и мысленно отвесил себе пощёчину.
— Доброе утро, — она улыбнулась. Улыбка была уже не короткой, как в первый раз, а более открытой, как будто они знали друг друга давно.— Доброе. Как спали?— Плохо. Готовилась к сегодняшнему круглому столу. Вы участвуете?— Да. Тема «Будущее нейробиологии эмоций». Буду отбиваться от философов.— Я буду на вашей стороне.
Они вместе пошли на завтрак. Данилов взял свой обычный набор — овсянка, яйцо, кофе. Анна взяла только кофе и круассан. Она сказала, что не завтракает плотно перед выступлениями — адреналин мешает пищеварению. Данилов кивнул. Он понимал. Он сам не мог есть перед важными докладами.
За завтраком они говорили о круглом столе. Анна рассказала, что будет модерировать дискуссию профессор Линдквист, старый швед, который до сих пор верил в какую-то «эмерджентность сознания». Данилов фыркнул. Эмерджентность. Слово-паразит, которое используют, когда не могут объяснить механизм. «Эмерджентность» — это просто признание в невежестве, обёрнутое в научную бумагу.
— Вы слишком категоричны, — сказала Анна.— Я учёный. Категоричность — моя работа.— Но мир сложнее наших моделей.— Мир — это и есть наши модели. Другого мира у нас нет. Реальность — это интерпретация данных сенсорными системами. А интерпретация всегда ограничена разрешающей способностью прибора.
Анна посмотрела на него с интересом, который Данилов не мог расшифровать. Не восхищение — она не выглядела восхищённой. Скорее, изучающей. Как будто он был образцом под микроскопом.
— Вы всегда так думали? — спросила она.— Всегда.— С детства?— С тех пор, как начал думать.
Она отпила кофе и замолчала. Данилов вдруг испугался, что сказал что-то не то. Испугался — вот оно, это слово. Он, который гордился отсутствием страха перед чужим мнением, сейчас боялся, что она сочтёт его слишком холодным. Слишком механическим. Раньше он носил это как знак отличия. Теперь это вдруг показалось недостатком.
— У вас есть друзья? — спросила она неожиданно.— В каком смысле?— В прямом. Люди, с которыми вы говорите не о работе.— У меня есть жена. И коллеги.— Я спросила про друзей.
Данилов задумался. Друзья. У него были приятели в аспирантуре, но они разъехались. Был однокурсник, с которым он иногда переписывался по почте — раз в полгода, не чаще. Был сосед по лестничной клетке, который здоровался. Были люди, с которыми он работал. Но друг? Человек, которому можно позвонить ночью и сказать: «Мне плохо»? Такого не было. Он никогда об этом не жалел. Он не понимал, зачем это нужно. Есть проблемы — есть решения. Если решение требует участия другого человека, это называется делегирование. Если не требует — справляйся сам.
— Нет, — сказал он честно. — Друзей нет.
Анна кивнула. Не осуждающе. Скорее, подтверждая какую-то свою гипотезу.
— У меня тоже нет, — сказала она. — После развода я перестала общаться с общими знакомыми. А новых заводить некогда.— Вам одиноко?
Она посмотрела в окно. За стеклом падал снег — такой же, как вчера, позавчера, всегда. Снег в Стокгольме был постоянной величиной.
— Иногда. Но я заглушаю это работой. Работа — лучший анестетик.
Данилов хотел сказать, что это неправильно — использовать работу как анестетик, что это приводит к выгоранию, что есть исследования, показывающие связь между трудоголизмом и депрессией. Но не сказал. Потому что понял: она это знает. Она нейрохимик, она изучает депрессию. Она знает про себя всё, что можно знать. И продолжает делать то же самое.
Так же, как он.
Круглый стол начался в одиннадцать. Зал был полон — тема привлекла не только нейробиологов, но и гуманитариев, которые всегда чуяли, где можно поспорить о душе. На сцене сидели пятеро: профессор Линдквист, модератор, сухой старик с бородой клинышком; философ из Оксфорда, толстый и потный, несмотря на кондиционер; психолог из Калифорнии, молодая женщина с татуировкой на запястье; Анна; и Данилов.
Линдквист открыл дискуссию длинной речью о том, что наука зашла в тупик, редуцируя человеческие эмоции до молекул. Он говорил о «таинстве любви», о «непостижимости человеческого сердца», о том, что Данте и Шекспир знали о любви больше, чем все нейробиологи вместе взятые. Данилов слушал и чувствовал, как в нём закипает раздражение. Это была старая песня. Её пели ему на каждой конференции, на каждом ток-шоу, в каждой рецензии на книгу.
Когда Линдквист закончил, микрофон перешёл к Данилову.
— Профессор Данилов, — сказал Линдквист с улыбкой, которая должна была выглядеть дружелюбной, но выглядела снисходительной, — вы, кажется, придерживаетесь иного мнения.
— Я придерживаюсь фактов, — сказал Данилов. — Факты таковы. Когда человек говорит, что он влюблён, мы можем измерить уровень дофамина в его прилежащем ядре. Мы можем увидеть активацию вентральной тегментальной области на фМРТ. Мы можем предсказать длительность его отношений по плотности окситоциновых рецепторов. Всё это воспроизводимые, проверяемые данные. Данте и Шекспир не дали нам ни одного воспроизводимого результата. Их свидетельства — это анекдоты.
По залу прошёл шум. Философ из Оксфорда подался вперёд, хватаясь за микрофон.
— Вы сводите человеческий опыт к цифрам! — воскликнул он с пафосом, который, вероятно, производил впечатление на студентов. — Разве можно измерить красоту? Разве можно взвесить страдание?





