bannerbannerbanner
Иван Вольнов

Максим Горький
Иван Вольнов

– Осудили деревню без всякого снисхождения. Никаких обстоятельств, смягчающих грехи его, не найдено. Видно, что рады избавиться от обязанности думать о нём и что можно перенести свои симпатии на рабочего. А симпатии-то плутонические.

– Платонические?

– Знакомый мой, студент-филолог, Платона – Плутоном называл и всех философов – плутонами, а философию – плутней.

Чем больше он читал и слушал о деревне, о мужике, тем более ясно звучало в его речах чувство личной боли и обиды.

– Чтобы знать деревню, надобно родиться в ней, надобно – вместо материна молока жёваный хлебный мякиш из грязной тряпочки сосать, надобно в шесть лет от роду видеть, как мужик топчет ногами жену, а после того сидит в огороде над лужей, плачет, сморкается в неё и орёт, на смех соседям: «Иди, так твою и эдак, бей меня, я тебя бил, валяй ты меня!» А в небе жаворонки поют, так что и эстетике место оставлено. А то: муж да жена поставили гроб со своим трёхлетним дитёй на церковной паперти и сидят, ждут, когда поп церковь отопрёт. Март месяц, сиверко дует, снег идёт, на улице не то что собаки – воробья нет. Денег у них – шесть гривен без семишника, а поп требует рубль. И во всём селе ни единого сукина сына, кто бы сорок две копейки дал! А не дают, потому что в копейках этих нуждаются «умники», отец ребёнка – «забастовщик», мать – с кулаками не в ладах, грамотница, умная. Или: описывают имущество за недоимки, баба просит: «Позвольте в останний раз самовар согреть!» Разрешили: «Грей, и мы чаю попьём». Она вынесла самовар в сени, да обухом топора и порушила его, в комок смяла! Урядник командует мужу: «Дай ей трёпку, курве!» Муж – дал. Он бьёт, а его натравливают: «Так её!»

Иван был способен часами рассказывать о таких «картинках быта», и слушателю казалось, что этот орловский мужик торопится рассказать о своей жизни всё ужасное и горестное для того, чтоб другим, чужим, ничего не осталось, для того, чтоб перегнать их в изображении страшной жизни деревни, перегнать и лишить их права говорить и писать о том, что он знает лучше их.

– Вам надо писать, Иван Егорович!

– Да, надо бы! Только тут встречается вопрос: как быть с правдой? Всю её как будто стыдно писать, выходит сплошь вопль и жалоба, а – кому жаловаться? Ведь – некому! И – на донос похоже: вот, дескать, какие звери живут на земле! Ну, а если – звери, стало быть – ничего, дави их, это – не грех! Дави…

Вопрос об отношении к правде очень тревожил его и долго мешал ему взяться за работу литератора.

– С правдой я не в ладах, – говорил он, натужно усмехаясь и встряхивая тяжёлой головой. И повторил: – Стыдно писать про неё, и никак не могу понять чего-то… Ненавижу я её, как Клещ в «На дне», а иной раз, любуюсь ею, – кажется, что в ужасе её скрыта какая-то умная сила.

– Этого я у вас – не понимаю.

– Да я и сам не понимаю, – угрюмо сказал он и, помолчав, заговорил снова: – Вот – Бунин, ему – легко, не о своих пишет. Он вышивает золотом по чёрному, ну и – себе приятно и людям удовольствие. И – поучительно: читают люди – думают: «Вот какие черти-звери в Орловской губернии живут! Стоит ли о таких чертях заботиться?» – Иван Бунин был автором, который наиболее увлекал и волновал Вольнова.

– Золотое перо, – говорил он, вздыхая, и, смущаясь тем, что похвалил врага, он добавлял:

– А видно, что лаптей – не носил, сена – не косил, земли – не пахал, шапкой пахарю махал.

И – снова хвалил:

– Замечательный писатель! Вот бы эдак-то научиться! – вздыхал он и, закрыв глаза, встряхивая шапкой спутанных волос, читал на память, точно стихи:

– «О, какая тоска была на этой пустынной, бесконечной дороге, в этой мёртвой деревне, молча стоявшей на краю её, в этих бледных равнинах за нею, в этих жнивьях и копнах на их просторе, в этот синий степной вечер, молчаливый, как могила!»

Особенно понравилась, но и наиболее возмутила его «Деревня» Бунина.

– В печёнки въелась, – сознался он, усмехаясь. – Написал «Суходол», пропел панихиду дворянству, опомнился – «Деревню» написал. Вышло так: мы, дворяне, плохи, ну, а вы – ещё хуже. Отомстил нашим за своих.

Он читал на память почти целые страницы, читал всегда вполголоса и медленно, прислушиваясь к суховатому и строгому звучанию слов бунинской речи. Прочитает и, помолчав, скажет:

– Просто как! А за сердце берет…

Особенно восхищался он рассказом «Захар Воробьёв».

– Это – на сто лет! – говорил он. – Революцию сделаем, республика будет, а рассказ этот не выдохнется, в школах будут читать, чтоб дети знали, до чего просто при царях хорошие мужики погибали.

Лично Бунина он не любил. Он, даже и захмелев, относился к людям сдержанно, высказывая свои антипатии и симпатии очень редко, скупо, в двух-трёх осторожных словах. Я не помню, чтоб он о Бунине как о человеке говорил худо или хорошо. Он просто замалчивал существование Бунина как человека и даже как будто прятался от него. Только однажды, после какой-то встречи и беседы с Буниным, сказал:

– Он, конечно, считает мужиков неизлечимыми уродами. Мы для него – Азия, на четвереньках живём. Попробовал бы, помог мужику встать на задние ноги! А он, вместо того, о прошлом дворянстве скучает.

И, взяв с полки «Суходол», он прочитал:

– «Многие из соплеменников наших, как и мы, знатны и древни родом. Имена наши поминают хроники: предки наши были стольниками, и воеводами, и „мужами именитыми“, ближайшими сподвижниками, даже родичами царей. И, называйся они рыцарями, родись мы западнее, как бы твёрдо говорили мы о них, как долго ещё держались бы! Не мог бы потомок рыцарей сказать, что за полвека почти исчезло с лица земли целое сословие, что столько нас выродилось, сошло с ума, наложило руки на себя или было убито, спилось, опустилось и просто потерялось где-то – бесцельно и бесплодно! Не мог бы он признаться, как признаюсь я, что не имеем мы ни даже малейшего точного представления о жизни не только предков наших, но и прадедов, что с каждым днём всё труднее становится нам воображать даже то, что было полвека тому назад».

– Слышите? А как раз полвека-то назад – крепостное право было. «Суходол» у него вроде юбилейного плача.

Иван так и оставил за этой книгой подзаголовок «юбилейный вопль», «юбилейная панихида».

Я был уверен, что Вольнов начнёт писать «под Бунина». Он уже работал над «Повестью о днях моей жизни», просиживал над нею ночи, стал молчаливее, осунулся и ходил глядя в землю, точно боясь споткнуться, рассыпаться. Часто спрашивал, как надобно писать о том или о другом, но советы слушал исподлобья и, чувствовалось, не верил им. Его спрашивали:

– Как идёт работа?

Он отмалчивался, но как-то раз сказал:

– Трудновато. Приходится в одно время и пни корчевать и кружева плести.

Но уже ясно было, что советам он не верит из боязни заговорить чужими словами.

Когда он принёс первые главы повести, меня очень неприятно удивила его напряжённая, крикливая манера читать; он кричал как будто из окна в толпу или стоя на телеге. Но оказалось, что так крикливо, коротенькими, резкими фразами повесть была написана, фразы эти сливались в сплошной вопль и рычание, чтение имело характер спутанной речи, которая одновременно обвиняла и защищала. Диалоги он торопливо и невнятно бормотал, а описания – выкрикивал, даже как будто выпевал. Лицо у него налилось кровью. Кто-то из слушателей посоветовал:

Рейтинг@Mail.ru