– Вы что всё молчите?
– Я мало читал, не всё понимаю, о чём говорят, что пишут, – отвечал он. – Стихоплёт этот похож на курицу, которая притворяется петухом. Вообще тут все какие-то блаженные, «иже во святых».
Первое время жизни на Капри природа юга Италии интересовала его больше, чем русская литература, и о природе он говорил с завистью, с удивлением, которое часто казалось очень похожим на возмущение.
– Вот бы сюда согнать орловских, а то – сибирских мужиков, посмотрели бы они на землю, на работу! Глядите, черти, здесь на голые камни земля корзинками натаскана, её лопатами пашут, а она круглый год апельсины родит, оливки, бобы. А у вас, там, земля: летом – чугунная сковорода, зимой – саван, под ним – одурь, болота, овраги, чорт её знает что!
И неожиданно он заключал:
– А вы, черти, в бога верите, в какой-то божий разум!
На эту тему он рассуждал часто и так решительно, так озлобленно, что казалось: он сам чувствует бога как силу действительно существующую, но бессмысленную и всегда, во всём враждебную мужику. Рассматривая голубые цветы каменоломки на серых, известковых скалах острова, он с негодованием ворчал:
– Вишь ты, как прёт, чорт её дери! Куда ни ткнись, – везде растёт что-нибудь! На железе расти может. Молочай кустами вырос, а – зачем он? Как насмешка всё это.
И вздыхал, встряхивая кудлатой головою:
– Наши тёмные черти работать здесь долго не привыкли бы! Передохли бы с натуги. Круглый год работать не под силу им. Приникли полгода на печи дрыхнуть.
Кажется, раза два он ездил в приморский городок Алляссио за Генуей; там жил Виктор Черной, человек настолько известный, что вспоминать о нём неприятно.
Ко мне он приходил чаще всего поздно вечером, а то – ночью «на огонёк»; придёт, сядет и, вздохнув, спросит:
– Не помешаю? Вы – работайте, я посижу молча.
Было ясно, что он тоскует, что ему трудно жить. Минуты через две он рассказывал, зажав руки в коленях, покачиваясь, встряхивая головой так, точно на ней была слишком тяжёлая шапка, рассказывал о курных избах орловских деревень, о мужиках, которые уходят в Донбасс, в шахтёры, а возвращаются оттуда, надорвав силы, уже не мужиками, не рабочими.
– Пьяницы, драчуны, жён калечат, ребятишек бьют – беда! Кричат бабам: «Ради вас, сволочей, раньше смерти под землёй живём!» Детей в школу не пускают: «Парнишка выучится, на мою же шею сядет учителем!» Это мне в глаза говорили.
Можно было думать, что плодотворные силы южной природы, изощряя его зависть и озлобление, делают Ивана пессимистом, мизантропом, но когда один из молодых литераторов стал назойливо доказывать ему наличие разума в природе, он угрюмо и твёрдо сказал:
– Ну, это вы – бросьте! Сегодня у вас – разум, а завтра будет – бог! А в бога верят только человеконенавистники, дворяне. Вот – Бунин в бога верит. Это – злая вера.
Его спросили:
– А вы во что верите?
– Ни во что, – ответил он; затем, потише, добавил: – В будущее верю. В человеческий разум. Другого – нет.
Рассказывал, как мужики громили усадьбу князя Куракина.
– Князь – хилый такой старичок, а злой, пёс, был. Притащили его к речке и давай окунать в воду, орут: «Чистоту любишь? Мы тя выстираем, выполощем». В доме, во дворе, ломают всё, как свиньи, в щепки дробят! Я кричу: «Да – сукины дети – зачем? Ведь это всё – ваше!» Никакого внимания! Треск, скрип, грохот. Столы, стулья топорами рубят, бабы из-за пледа разодрались, – отняли у них плед и тоже изрубили. Как будто в вещах и скрыто всё людское горе. Такое было неистовство, что и страшно и смешно. Старик один – тихий такой старичок был – нашёл где-то дворянскую фуражку и, знаете, серьёзно так – мочится в неё. Я, увидев это, даже задрожал: от крепостного права сорок лет прошло, а он, видно, вспомнил что-то, старичок! Девицы сняли зеркало со стены, отнесли в пруд и утопили, да – не просто пришли да бросили, а сели в лодку, выехали на середину пруда и там – бросили.
Он засмеялся и, встряхнув головою, махнув рукой, продолжал:
– Потом оказалось, что и сам я тоже какой-то шкафик жиденький ногами растоптал, уж не знаю, чем он помешал мне. Опомнился, когда мне в ухо заорал кто-то: «Круши, Иван Егоров!» Зараза!
И – снова помолчав:
– Пьяница один, шахтёр, бесшабашный человек, взял кутёнка, сунул за пазуху и пошёл прочь. Догнали: «Покажи, – что украл? Подай сюда!» И – кутёнком – по роже его! В кровь избили. В день погрома – никто не воровал, а потом, ночью, на телегах ездили, осколки и всякую рвань собирать. Воспитана в народе великая злоба. Это я и на себе испытал, когда меня в орловской тюрьме били. Хотите – верьте, хотите – нет, а когда били меня, ногами топтали, разумеется – больно было, но кажется мне, что я и в тот час думал: «Ладно, учите, годится!»
Он снова негромко и ненадолго засмеялся. Но стоило ему засмеяться, и тогда невольно думалось, что его обычная сумрачность только – личина, а под нею зачем-то прячется жизнерадостный и очень простой, очень милый человек.
Смеялся он не часто, но помногу и – смеялся весь, встряхивая головою, закрыв глаза, притопывая ногами, хлопая руками по бёдрам, по коленям. Его смешила иногда самая простая шутка, неловкое движение, неправильно произнесённое слово, и вообще смех его был не требователен. Очень трудно было объединить этот молодой, даже почти детский смех с тяжёлым грузом страшного, что нёс в памяти своей этот человек.
Ему советовали:
– Вам бы, Иван Егоров, надобно писать об этом!
– Хочется, да не знаю, как взяться! – сказал он. – Даже – пробовал. Не выходит ничего. Дайте-ко мне книг!
Книг он брал много, больше всего беллетристику; читал придирчиво и очень тонко замечал ошибки авторов в описании быта.
– За плохим охотятся умело, – говорил он, и в этих словах чувствовался оттенок личной обиды.
Большинство людей, с которыми он столкнулся на Капри, знали деревню как дачники, судили о ней под углом испытанных ими бытовых неудобств и эстетических эмоций, которые вызывала в них природа деревни. Мужик, которого они более или менее знали, – это «дачевладелец», хозяин тех изб, в которых они снимали комнаты, к этому мужику они относились в лучшем случае снисходительно. А вообще мужик, в массе его, оценивался по старой народнической литературе, но умилительное их отношение к мужику было уже почти стёрто тревожной мыслью Глеба Успенского, мрачными рассказами Бунина и скептицизмом таких рассказов Чехова, как «Мужики», «В овраге», «Новая дача». Всё, что говорилось о мужике, можно было свести к такой оценке его: это – ненадёжная личность; в 1902 году он начал бунтовать и тотчас же встал на колени перед харьковским губернатором Оболенским; в 1905–1906 годах он разорял культурные «дворянские гнёзда», жёг библиотеки, отрезал хвосты живым лошадям, а – по Бунину – содрал кожу с живого быка и пустил его бегать по полям. Эта политически ненадёжная личность была в то же время страшной личностью. Иван Вольнов довольно быстро разобрался в смысле неласковых суждений о мужике. Как-то ночью, за бутылкой вина, вцепившись крепкими пальцами в жёсткие свои волосы, сердито глядя в стакан, он сказал: