Юноша-татарин поправил тюбетейку и вынул из-за пазухи кожаный кисет; женщина, подняв сзади юбку на высоту спины, села рядом со мной, вздохнув:
– Тепло!
О том, кто я, откуда, куда иду, – она выспросила меня еще вчера, и теперь ей не о чем говорить. Сидит и дышит, равномерно приподнимая высокую грудь, синие глаза скошены на татарина, он посматривает на нее и курит маленькую трубочку. Ласково плещется река, звенят невидимые жаворонки. На дворе непрерывно гудит басовитый голос сестры Устина, надрывается его тонкий голосок. Среди грязной дороги, на сухом сером островке, сидит собака и, вывесив язык, смотрит, как в зеркало, в лужу. Жарко ей на солнце, а уйти, видимо, лень. Исступленно свистят скворцы, где-то далеко за селом щелкает плеть пастуха, а в селе тонко плачет ребенок. Легко, точно детскую коляску, Ясан выкатил со двора телегу на железном ходу, накрыл ее досками, разостлал на доски рядно и, подняв оглобли, пристраивает к ним весы. Юноша тихонько говорит ему что-то.
– Йок, – мрачно ответил Ясан.
– По-ихнему – ёк, а по-нашему – нет, – просвещает меня соседка и спрашивает работника:
– Чего он?
– Не снай.
– А сказал – нет?
– Ты сам снайт.
– Чего такое? – вдруг, точно с крыши соскочил Устин.
– Нисява.
– Тыщу лет живете, а говорить по-человечьи не можете… Марья, что ж ты сидишь, побойся бога!
– Ну, а што?
– Дак – сахар же надо колоть!
– Наколола уже.
– Наколола, наколола…
Передразнил и убежал, чмокая подошвами по сырой земле. Женщина, усмехнувшись, толкнула меня локтем.
– Ревнущий!
– Ну?
– Бяда!
И, вздохнув, говорит:
– Совсем окаянный. Полугода не минуло, как сына схоронил, а уж говорит мне: хошь, говорит, жить у меня, дак ты и спи со мной, а нет – уходи… Вон какой!
– Лакомый. Ну, а вы?
– Чего?
– Не ушли?
– Куда?
– К родным?
– Сирота я.
– На работу!
– Из богатого-то дома? Ишь ты…
– Коли не стыдно, так – ладно!
– А чего еще? Иде ж стыд? Тут – скрозь они, снохари. Особо у казаков. У них жалнерки эти – все под свекром.
Молодой татарин идет на паром, женщина беспокойно двигается, толкая меня, хрупко шумит ситец. От ее волос крепко пахнет гнилым жиром, – это, должно быть, помада.
– Хорош молодец, – говорю я о татарине.
– Это который? – невинно спрашивает она.
– А вот, на которого вы смотрите.
– Али я на него гляжу? На что он мне, нехрись!
– Разве вы всегда только на то смотрите, что вам нужно?
– А ведь и то правда! – подумав, говорит она и почтительно заглядывает в лицо мне. – Ну, ну… что значит, когда грамотей! Гляди-ка ты, как…
Вдали, на краю степном, являются, одна за другой, какие-то пестренькие шишки и тихонько катятся по черному бархату земли, непонятно исчезая в светлом блеске луж. Татары кончили работать, пятеро собрались на пароме, юноша незаметно, боком как-то, приблизился к нам.
– Его – Мустафой зовут, – бормочет женщина. – Богатый, у отца маслобойня, жмыхом торгуют, яйца скупают…
– Женат?
– Вдовый, с того года. Женили на малолетке, так она родами и померла.
Распустив толстые губы в улыбку, она говорит:
– Кабы не татарин…
– Что ж тогда?
– Сам знаешь…
Она белая, румяная, сытая. Ее томит весенний хмель, синие глаза подернуты влагой и смотрят жалобно. Весна зажгла в этом полнокровном теле свои жадные стремления – женщина тлеет на солнце, как сырое полено в костре. От нее исходит некий пьяный чад. Не очень ловко мне рядом с ней, но и уйти не хочется. Ей – жарко Медленно расстегивая тугие крючки жакета, она смотрит на свою грудь в броне жесткого ситца и спрашивает меня:
– В твоей стороне татары есть?
– Живут.
– Везде они есть! Чать, наших-то все-таки больше, а?