«С какой-то пугающей отрешенностью я наблюдал за тем, насколько часто и обильно любовь питается ревностью; Жюстин стала в десять раз желаннее, в десять раз более необходимой мне, когда я понял, что не могу дотянуться до этой лежащей в моих объятиях женщины. Весьма неожиданный и неприятный поворот событий для мужчины, не имевшего намерения влюбиться, не правда ли? – и для женщины, мечтавшей лишь о том, чтоб избавиться от наваждения и стать свободной для любви. Отсюда логически следовало и еще кое-что: если бы я смог преодолеть Проклятие, я овладел бы ею всецело, как то не удавалось до меня ни единому мужчине. Я смог бы занять место призрака и принимать ее поцелуи с чистой душой; пока же они доставались трупу. Мне показалось, что я наконец понял все».
«Потому-то мы и отправлялись в безумное наше турне, рука об руку, в попытке одолеть суккуба вместе и с помощью науки. Вместе мы посетили заставленную книгами келью в Чехии, где восседал прославленный мандарин от психологии с мертвенно-бледным лицом, любовно взиравший на свои “случаи”. Базель, Цюрих, Баден, Париж – мельтешат стальные рельсы, серо-голубые вены на бледном теле Европы; стальные узлы нервов, нити сходятся и разбегаются врозь сквозь горные цепи и долины. Лицом к лицу с самим собой в прыщавых зеркалах восточного экспресса. Мы возили ее недуг взад и вперед по всей Европе, как младенца в колыбели, пока я не начал отчаиваться и даже подумывать – а что, если Жюстин вовсе и не хочет исцеляться? Ибо к неподвластному контролю разума проклятию, лежавшему на ее душе, она прибавила еще одно – и это было уже заболевание воли. Почему так случилось, не знаю, но она никому не открывала его имени, имени призрака. Имени, значившего для нее теперь либо все, либо ничего. В конце концов, ведь где-то в этом мире он должен был существовать, должны были седеть и редеть от всяческих деловых хлопот и горестей его волосы, он должен был носить черную повязку на глазу, как обычно после приступа офтальмии. (Я ничего не выдумываю, описывая его, – однажды я его видел.) “Почему я должна кому-то сообщать его имя? – кричала Жюстин. – Сейчас он для меня не существует и никогда не существовал. Да он давно уже забыл о тогдашнем! Ты что, не видишь, что он мертв? Да каждый раз, как я с ним встречаюсь…” Меня словно ужалила змея. “Значит, ты с ним встречаешься?” Она незамедлительно дала задний ход. “Раз в несколько лет, случайно, на улице. Мы киваем друг другу”».
«Итак, это создание, этот образчик заурядности – он все еще дышал, все еще жил на свете! Господи, сколь фантастична и низменна ревность. Но ревность к домыслам любимой женщины – это уже на грани психического расстройства».
«И вот однажды в самом сердце Каира, когда мы застряли в автомобильной пробке, в удушливой жаре летнего вечера с нами поравнялось обычное каирское такси, и что-то в выражении лица Жюстин заставило меня обернуться. Сквозь пружинящую под пальцами липкую духоту, плотную от испарений Нила, больную вонью сгнивших фруктов, жасмина и потных черных тел, я разглядел ничем не примечательного человека в соседней машине. Если бы не черная повязка на глазу, его невозможно было бы отличить от тысяч других извращенных и потасканных деловых людей этого жуткого города. Явно поредевшие волосы, острый профиль, глаза как черный бисер; одет он был в серый летний костюм. На лице Жюстин столь явственно отразились смятение и боль, что я невольно вскрикнул: “В чем дело?” – и едва лишь пробка начала рассасываться и машины пришли в движение, в ее глазах зажегся диковатый огонек, и она ответила так, словно дерзила спьяну: “Тот человек, за которым вы все охотитесь”. Но я понял это прежде, чем она открыла рот, и, словно в дурном сне, остановил такси и выскочил на дорогу. Я успел заметить красные задние огни его машины, свернувшей на Сулейман-пашу, слишком далеко, чтобы рассмотреть ее номер или хотя бы цвет. Гнаться за ним было бессмысленно, движение снова застопорилось. Я сел обратно в такси, меня била дрожь, я не мог вымолвить ни слова. Итак, я видел лицо человека, имя которого так долго выуживал Фрейд со всей его великой мощью, со всей его любовной беспристрастностью. Ради этого безобидного стареющего человечка Жюстин погружалась в бесчувствие, и каждый ее нерв был напряжен до предела, словно в акте левитации, а тонкий стальной голос Маньяни повторял снова и снова: “Назови мне его имя, ты должна назвать его имя”, – и откуда-то из глубин давно забытых пейзажей, где корчилась ее память, сжатая тисками родовых мук, ее голос повторял, подобно оракулу машинной эры: “Я никак не могу вспомнить. Я не могу вспомнить”».
«Тогда для меня стало совершенно очевидным, что, согласно какой-то извращенной логике, она не хочет избавиться от своего Проклятия и все старания самых лучших психиатров здесь бессильны. Вот он, чистый случай безо всякой оркестровки: здесь была и ее так называемая нимфомания, которой, как меня уверяли все эти достопочтенные джентльмены, она страдала. По временам я чувствовал, что они правы; по временам я сомневался. В любом случае существовало искушение именно здесь отыскать причину ее поступков – каждый мужчина являлся ей как намек на долгожданную свободу, свободу от удушающей замкнутости, где в неволе вскармливали секс – жирными языками яркого пламени больной фантазии».
«Может быть, мы были неправы, когда говорили об этом при ней же, когда вообще дали ей понять, что существует такая проблема; мы взлелеяли в ней чувство собственной значимости и вдобавок спровоцировали невротические метания из стороны в сторону, которых доселе не наблюдалось. В своих чувствах она была прямолинейна – как падающий топор. Она принимала поцелуи, словно за слоем слой масляной краски. Я сам себе удивляюсь, когда вспоминаю, как долго и как тщетно я искал оправданий, способных сделать ее аморальность если и не терпимой, то по крайней мере понятной. Теперь я понимаю, сколько времени я потратил таким образом совершенно впустую; вместо того чтобы наслаждаться ею и отвернуться ото всей этой суеты с мыслью: “Она прекрасна, но доверять ей ни в коем случае нельзя. Она впитывает любовь, как дерево воду, легко, бездумно”. И я смог бы бродить с ней вдоль затхлого канала, держась за руки, или плавать на лодке по сочащемуся солнцем Мареотису, наслаждаться ею, принимать ее такой, какая она есть. Что за чудесная способность быть несчастными у нас, у писателей! Я знаю только, что долгое и болезненное обследование Жюстин не только сделало ее менее уверенной в себе, но и научило ее лгать осознанно; и, что хуже всего, она стала видеть во мне врага, подстерегающего каждый ее промах, каждое слово и каждый жест, способный ее выдать. Она удвоила бдительность и в свою очередь начала обвинять меня в том, что я невыносимо ревнив. Может, она была и права. “Теперь ты живешь в мире моих воображаемых измен. Если говорить начистоту, я была дурой, когда все тебе рассказала. Последи за собой, какие допросы ты мне устраиваешь. Одни и те же вопросы по нескольку дней кряду. Малейшее расхождение – и ты уже вне себя. Ты же знаешь, что я никогда не повторяю историю дважды слово в слово. Разве это значит, что я лгу?”
Я не внял предупреждению, напротив, я тоже удвоил усилия, пытаясь сорвать занавес, за которым, как мне казалось, стоял мой соперник и на глазу его была черная повязка. Я все еще переписывался с Маньяни и старался собрать для него как можно больше данных, чтобы он раскрыл наконец эту тайну, – но тщетно. В тернистых джунглях импульсов вины, составляющих человеческую душу, кто может отыскать дорогу – даже если ему пытаются помочь? Где время, потраченное нами на пустые поиски того, что ей нравится, а чего она не любит? Если бы Господь благословил Жюстин чувством юмора, сколько удовольствия она могла бы получить, играя с нами. Я помню целую кипу писем, посвященных одному ее признанию: она не может прочитать на конверте слова “Washington D. C.” без ощущения неприязни. Как я раскаиваюсь сейчас, как жалею о бездарно упущенном времени – я просто должен был любить ее так, как она того заслуживала. Подобного рода сомнения не были чужды, очевидно, и Маньяни; вот что однажды он мне написал: “…и, дорогой мой мальчик, нам вовсе не следует забывать, что писающая в пеленки наука, которой мы занимаемся, хотя и кажется нам полной тайн и небывалых перспектив, в лучшем случае основана на чем-то не менее шатком, нежели астрология. Подумай только от этих терминах, которыми мы швыряемся направо и налево. Нимфоманию можно счесть иной формой девственности – при желании; что же касается Жюстин, может быть, она и вовсе еще ни разу не влюблялась. Может быть, однажды она встретит нужного человека, и все эти нудные химеры снова растворятся в первобытной невинности. Ты не должен исключать такой возможности”. Он, конечно, не хотел меня задеть – я ведь так и не позаботился примерить эту мысль на себя. Она резанула меня, только когда я прочел ее в письме этого мудрого старика».
Я не читал этих страниц Арноти до того самого жаркого дня в Борг-эль-Арабе, когда будущее наших с ней отношений было поставлено на карту, когда появилось что-то новое – я не решаюсь написать слово «любовь» из боязни услышать, пусть даже только вообразить ее хрипловатый мелодичный смех: и где-то далеко на этот смех эхом отзовется автор дневника. Да и то сказать, я находил настолько великолепным его анализ избранного предмета, и сами наши отношения теперь настолько походили на его отношения с Жюстин, что порой я сам себя ощущал каким-то бумажным персонажем из Moeurs. Более того, а не занимаюсь ли я сейчас тем же, чем он когда-то, пытаясь написать ее словами, – хотя, конечно, я не настолько талантлив, да и не претендую на имя художника. Я хочу писать просто и наживо, без стилистических изысков – белила и штукатурка; потому что портрет Жюстин должен быть сработан грубо, так, чтоб сквозь побелку светила каменная кладка.
После того, что случилось на пляже, мы некоторое время не виделись, нас одолела какая-то головокружительная нерешительность – по крайней мере, меня. Нессима вызвали по делу в Каир, и, хотя Жюстин, насколько мне было известно, осталась дома одна, я так и не смог заставить себя переступить порог студии. Как-то раз, проходя мимо, я услышал Блютнера и едва не позвонил – настолько ярким был образ Жюстин, сидящей у пианино. Затем, ночью, я шел мимо сада и увидел женщину – это была она несомненно, – идущую по берегу пруда, прикрывая ладонью пламя свечи. Я с минуту простоял у массивной двери, мучительно решая, позвонить или нет. Мелисса в то время тоже воспользовалась какой-то оказией и уехала в Верхний Египет навестить подругу. Лето стремительно набирало силу, город изнемогал от зноя. Все свободное от работы время я проводил на переполненных пляжах, путешествуя туда-сюда на маленьком жестяном трамвае.
Но вот в один прекрасный день, когда я валялся в постели с температурой от передозировки солнца, в сырую прохладу маленькой моей квартиры вошла Жюстин в белых туфельках и белом платье, со свернутым в рулон полотенцем под мышкой, с той же стороны, что и сумочка. Темное великолепие ее волос и кожи сияло сквозь всю эту белизну волшебно и изысканно. Она заговорила, и голос ее был хриплым и нетвердым, на минуту мне показалось, что она пила, – а может, так оно и было. Она вытянула руку, облокотилась на каминную полку и сказала: «Я хочу покончить со всем этим как можно скорее. Мне показалось, что мы слишком далеко зашли, чтобы возвращаться». Я был раздавлен кошмарным нежеланием чего бы то ни было желать, роскошной мукой души и тела, не позволявшей мне ни говорить, ни думать. Я не мог представить себя с ней в постели – паутина чувств, которой мы опутали друг друга, стояла между нами; невидимая сеть привязанностей, идей и сомнений – и у меня не хватало смелости поднять руку, чтобы смести ее с дороги. Как только Жюстин сделала шаг вперед, я выдавил из себя: «У меня жуткая, затхлая постель. Я пил все это время. Я пытался даже заняться любовью самостоятельно, но у меня ничего не вышло – я все время думал о тебе». Я почувствовал, что медленно бледнею, все еще лежа на подушке, и стала вдруг пронзительно слышна тишина моей маленькой квартиры, надорванная с одного краешка водой, капавшей из прохудившегося крана. Где-то далеко визгливо крикнуло такси, и из гавани, как придушенный рев Минотавра, пришел короткий темный звук сирены. Вот теперь, подумал я, мы совершенно одни.
Комната была полна Мелиссой – жалкий туалетный столик, заваленный фотографиями и пустыми коробочками из-под пудры; изящные занавески, тихо дышавшие воздухом знойного летнего дня, как корабельный парус. Сколько раз мы уже упустили возможность, лежа рядом, видеть, как напрягаются и опадают складки прозрачного прямоугольника из светлого полотна. И наискосок, рассекая движением нежно лелеемый образ, застывший в волшебном кристалле гигантской слезы, двинулось темное точеное тело Жюстин обнаженной. Мне нужно было быть слепым, чтоб не заметить, как круто замешена на тоске ее решимость. Мы долго лежали, глаза в глаза, касаясь кожей, едва ли больше замечая друг друга, чем животную лень угасавшего дня. Уложив ее к себе поближе на сгибе локтя, я не мог отделаться от мысли – как мало мы владеем собственным телом. Я подумал об Арноти, написавшем: «Мне вдруг пришло в голову, что эта девочка как-то пугающе быстро выбила из рук моих мое оружие, мою force morale [52]. Я чувствовал себя так, словно меня обрили наголо». Однако французы, думал я, с их бесконечным тяготением bonheure [53] к chagrin [54] обречены страдать, натыкаясь на все, что не признает préjugés [55]; прирожденные виртуозы и тактики, лишенные таланта выносливости, – им недостает малой толики той тупости, коей природа в избытке вооружает ум англосакса. И я подумал: «Хорошо. Пускай она ведет меня куда хочет. Она найдет во мне ровню. И в конце не будет болтовни о chagrin». Потом я подумал о Нессиме, который наблюдал за нами (хотя этого я знать не мог) словно в перевернутый огромный телескоп: едва различая наши крохотные фигурки на небосводе собственных затей и планов. Я очень боялся причинить ему боль.
Но она уже закрыла глаза, такие теперь мягкие и блестящие, будто отполированные молчанием, тяжело дышавшим с нами рядом. Ее мелко дрожавшие пальцы успокоились и расслабились на моем плече. Мы повернулись навстречу друг другу и сомкнулись как две половинки двери, за которой стояло прошлое, и закрыли его на ключ, и я ощутил, как быстрее счастливые поцелуи стали сочинять наши очертания во тьме, словно за слоем слой краски. Когда мы кончили и снова пришли в себя, она сказала:
«У меня всегда так плохо получается в первый раз, почему, а?»
«Может, нервы. У меня тоже».
«А ты меня чуть-чуть боишься».
И, приподнявшись на локте, словно бы вдруг проснувшись, я сказал: «Слушай, Жюстин, что, черт возьми, мы будем со всем этим делать дальше? Если это будет…» Но тут она страшно перепугалась и прижала ладонь к моим губам: «Ради бога, не нужно оправданий! Тогда я буду знать, что мы ошиблись! Это ничем оправдать невозможно, ничем. И все-таки так должно быть». И, встав с постели, она быстро подошла к туалетному столику и одним ударом, как пантера лапой, смела все фотографии и коробочки на пол. «Вот, – сказала она, – как я поступаю с Нессимом, а ты с Мелиссой! Было бы нечестно притворяться, что это не так». Это куда больше было похоже на то, к чему меня приучил Арноти, и я смолчал. Она вернулась и принялась целовать меня в таком голодном запое, что мои сгоревшие плечи стали пульсировать болью и на глазах выступили слезы. «Ага! – сказала она печально и мягко. – Ты плачешь. Хотела бы я так. У меня больше не получается».
Я помню, что подумал, обнимая ее, пробуя на вкус тепло и сладость ее тела, соленого от влаги моря, – соленые мочки ушей, – я помню, что подумал: «Каждый поцелуй будет приближать ее к Нессиму и отдалять меня от Мелиссы». Но, к моему удивлению, я не испытывал ни подавленности, ни боли; она же в свою очередь, должно быть, думала о том же, потому что сказала внезапно: «Бальтазар говорит, что от природы предатели – как я и ты – на самом деле Кабалли. Он говорит, что на самом деле мы мертвы и живем словно по ошибке. И все-таки живущие не могут обойтись без нас. Мы заражаем их страстью искать то, чего нет, страстью роста».
Я пытался объяснить самому себе, как глупо все сложилось, – банальный адюльтер, самая дешевая разменная монета этого города: и насколько недостойно романтических и литературных украшений. И все же где-то там, глубже, я, кажется, уже понял, что история, в которую я впутался, рано или поздно приобретет смертельную завершенность выученного урока. «Ты слишком серьезно к этому относишься», – сказал я с некоторым даже негодованием, ибо я скользил по поверхности и не хотел, чтобы меня вытягивали из моих сонных глубин. Жюстин обратила ко мне свои огромные глаза. «Да нет же! – сказала она тихо, словно говорила сама с собой. – Было бы непростительной глупостью причинить столько зла и не понять, что это и есть моя роль. Только на этом пути, сознавая, чем я занимаюсь, я смогу когда-нибудь перерасти себя. Нелегко быть мной. Я так хочу сама за себя отвечать. Пожалуйста, никогда не сомневайся в том, что так оно и есть, ладно?»
Мы уснули, и меня разбудило лишь сухое щелканье ключа в замке – пришел Хамид и начал свое ежевечернее представление. Для правоверного мусульманина, чей молитвенный коврик всегда свернут в трубку на кухонном балконе и всегда готов к употреблению, он был невероятно суеверен. Как говаривал Помбаль, он был «джинновидец», и, кажется, не существовало во всей квартире угла, где не скрывался бы джинн. Как мне надоело его бесконечное арабское чуранье шепотом, когда он, скажем, выливал помои в раковину на кухне, – ибо там гнездился могущественный джинн и портить с ним отношения было небезопасно. В ванной они роились стаями, и я всегда знал, когда Хамид сидит в наружном нужнике (что ему было строго-настрого запрещено), потому что, как только он садился на унитаз, с губ его невольно слетало хриплое обращение к духам («С вашего дозволения, о благословенные!»), что нейтрализовало джинна, способного в противном случае утащить его в канализацию. Вот и теперь я слышал, как он шлепает по кухне в своих старых войлочных тапках, словно тихо бормочущий боа-констриктор.
Я разбудил беспокойно дремавшую Жюстин и с мучительным удивлением, всегда составлявшим для меня большую и лучшую часть чувственного наслаждения, вгляделся напоследок в ее рот, в ее глаза, в ее тонкие волосы. «Нам нужно идти, – сказал я. – Скоро Помбаль вернется из консульства».
Я помню вороватую вялую осторожность, с которой мы одевались и спускались, словно подпольщики, по сумеречной лестнице к выходу на улицу. Я не решался взять ее под руку, но, пока мы шли, ладони наши то и дело невольно встречались, как будто, забыв стряхнуть очарование прожитого дня, никак не могли друг от друга отвыкнуть. Мы и расстались, не сказав ни слова, в маленьком скверике, где солнце выкрасило медленно умиравшие деревья в цвет кофе; расстались, просто обменявшись взглядом, словно хотели навеки друг в друге остаться.
Как будто весь город разом рухнул мне на голову; я брел медленно, бесцельно, как, должно быть, бродят случайно выжившие по улицам родного города, разрушенного землетрясением, глупо удивляясь, насколько изменились знакомые места. Я почему-то напрочь оглох и ничего не могу припомнить из того вечера, кроме того, что много позже я наткнулся на Персуордена и Помбаля в каком-то баре и Персуорден цитировал строки из знаменитого «Города» нашего старого поэта: несколько строчек, которые ударили меня в лицо – так, словно были написаны заново, словно я и не знал их на память. И когда Помбаль сказал: «Ты что-то какой-то рассеянный сегодня. Что случилось?» – я почувствовал желание ответить ему словами умирающего Амра[56]: «Мне кажется, что небо легло на землю, а я зажат между ними и дышу сквозь игольное ушко».
Написать так много и ничего не сказать о Бальтазаре – это, конечно, серьезное упущение, ибо в каком-то смысле он – один из ключей к Городу. Ключ. Да-да, я частенько к нему присматривался в те дни, но теперь, вспоминая о прошлом, я понимаю – нужно сместить точку отсчета. Я многого не понимал тогда и многому с тех пор научился. Чаще всего мне приходят на память нескончаемые вечера, проведенные в кафе «Аль Актар» за триктраком, – Бальтазар курит свой излюбленный «Лакадиф» в трубке с длинным чубуком. Если Мнемджян – это архив Города, то Бальтазар – его платонический daimon, посредник между его божествами и его людьми. Звучит несколько натянуто, но что поделаешь.
Я вижу: высокий человек в черной шляпе с узкими полями. Помбаль окрестил его «ботаническим козлом». Он сухощав, слегка сутулится, у него глубокий рокочущий голос, очень красивый, особенно когда он цитирует кого-то или читает стихи. При разговоре он никогда не смотрит в лицо – особенность, присущая многим гомосексуалам. В нем это, однако, вовсе не от извращенности, которой он не только не смущается, но и относится к этой своей особенности вполне индифферентно; его желтые козлиные глаза – глаза гипнотизера. Если он и не смотрит вам прямо в глаза, то исключительно ради того, чтобы вас же уберечь от взгляда настолько безжалостного, что иначе вам пришлось бы распроститься со спокойствием духа на целый вечер. Великая тайна – откуда у него такие уродливые руки. Я бы на его месте давно отрезал их и выбросил в море. На подбородке у него произрастает одинокий завиток черных волос – вроде того, что встречаешь порой над копытом мраморного Пана.
Бывало, бродя с ним вдвоем вдоль канала над тусклым бархатом густой кофейной жижи, я ловил себя на том, что пытался вычислить ту неуловимую черту, которая так меня в нем привлекала. Тогда я еще ничего не знал о Кружке. Бальтазар много читает, но речь его отнюдь не перегружена разного рода литературщиной, как у Персуордена. Он любит поэзию, любит притчи, любит науку и софистику – но за шахматными ходами его мысли кроются здравый смысл и деликатность. Есть кое-что и глубже, под деликатностью, – некое глухое эхо, оно придает его мысли густоту и плотность. Он склонен говорить афоризмами и смахивает порой на этакого местного оракула. Теперь я понимаю, что он относится к числу тех редких людей, которые выстроили для себя философскую систему и нашли свое призвание в том, чтобы по мере сил ей соответствовать. Вот здесь-то, мне кажется, и скрывается то не поддающееся анализу свойство, что придает его манере говорить остроту английской бритвы.
Он врач и большую часть своего рабочего времени проводит в государственной венерической клинике. (Однажды он сухо обронил: «Я живу в самом центре жизнедеятельности этого города – в его мочеполовой системе: отрезвляющее, надо сказать, местечко».) И еще – он единственный известный мне человек, педерастические наклонности которого никак не отразились на врожденном мужском складе ума. Он не пуританин, но и не наоборот. Несколько раз я врывался в его маленькую комнату на Рю Лепсиус – в комнату со скрипучим камышовым креслом – и заставал его спящим в одной постели с каким-нибудь матросом. Он не выказал никакого смущения и даже не пытался как-то объяснить присутствие своего приятеля. Одеваясь, он иногда поворачивался, чтобы подоткнуть вокруг спящего простыню. Подобную непринужденность я воспринимал как комплимент.
В нем много разного понамешано: иногда я слышал, как голос его дрожит от переизбытка чувств, когда он толкует какой-нибудь аспект каббалы и старается прояснить его для членов кружка. Но однажды, когда я с воодушевлением рассуждал о некоторых его замечаниях, он вздохнул и сказал с великолепным александрийским скепсисом, который непостижимым образом угадывается за безраздельной верой и приверженностью Гносису: «Все мы ищем разумных доводов, чтобы уверовать в абсурд». В другой раз, после долгого и утомительного спора с Жюстин о среде и наследственности, он сказал: «Ах, моя дорогая, после того как философы потрудились над нашей душой, а врачи – над нашим телом, что можем мы знать о человеке достоверно? Только то, что он, когда все сказано и сделано, – всего лишь труба для прохождения жидкостей и твердых тел, бочонок мяса».
Он учился вместе со старым поэтом и дружил с ним, и о нем он говорит всегда так тепло и так проникновенно, что каждый раз меня пробирает до костей, о чем бы он ни вспоминал: «Иногда мне кажется, что от него я научился куда большему, чем ото всех моих философских штудий. Будь он религиозным человеком, его умение находить невероятное равновесие между иронией и нежностью сделало бы из него святого. Однако он был всего лишь божьей милостью поэт и зачастую несчастен, но, когда ты находился с ним рядом, возникало такое чувство, словно он ловит каждую пролетающую минуту и поворачивает ее счастливой стороной, с ног на голову. Он, конечно, загнал себя до смерти, там, внутри. В большинстве своем люди лежат смирно и позволяют жизни играть с собой, как с теплыми струйками душа. Картезианскому кредо «Я мыслю, значит, существую» он противопоставил свое собственное, которое могло бы звучать как-нибудь вроде: «Я наделен воображением, значит, я принадлежу и свободен».
О себе Бальтазар говорит уклончиво: «Я еврей, а это подразумевает кровожадную еврейскую страсть все и вся объяснять. По этой статье можно списать кое-какие из недостатков моего мышления, их-то я и пытаюсь уравновесить тем, что за их вычетом от меня остается, – в основном каббалой».
Еще я помню, как встретил его однажды холодным зимним вечером: я шел вдоль по вылизанной дождем Корниш и уворачивался от внезапных потоков соленой воды из водостоков вдоль парапета. В черепе под черной шляпой звенят Спорады и Смирна – места его детства. Под черной шляпой – неотвязный проблеск истины; позже он пытался сделать его зримым и для меня: на английском, ничуть не менее безупречном оттого, что язык ему пришлось учить. Не стану отрицать, мы встречались и раньше, но мельком: и снова разошлись бы, молча кивнув друг другу, если бы он не остановил меня в полном смятении и не схватил за руку. «Вы мне поможете? – воскликнул он, хватая меня за руку. – Пожалуйста, помогите мне!» Его бледное лицо с мерцающими козлиными глазами наклонилось ко мне в подступающих сумерках.
Первые бесцветные фонари уже начали неумело натягивать влажный бумажный занавес Александрии. Линия набережной, повторенная корявой линией кафе, полупроглоченных соленой дымкой, фосфоресцировала неровным грязноватым светом. Дул южный ветер. За камышовой гущей припал к земле Мареотис, мускулистый, как играющий сфинкс. Он потерял, сказал он, ключик от часов – великолепного золотого карманного хронометра мюнхенской работы. Позже мне показалось, что за явной назойливостью он пытался спрятать тот иероглифический смысл, который имели для него эти часы: представительный символ свободного ото всяких обязательств времени, текущего сквозь его тело и сквозь мое, и эта допотопная маленькая машинка вот уже столько лет внимательно за всем следила. Мюнхен, Загреб, Карпаты… Часы принадлежали его отцу. Долговязый еврей, одетый в меха, на санях, и в руках его – вожжи. Он ехал в Польшу у матери на руках и всю дорогу только и знал, что ее бриллианты, оправленные в заснеженный зимний пейзаж, были холодны как лед. Часы тихо тикали где-то в теле его отца и в его собственном теле тоже – время бродило в них, как дрожжи. Заводились они маленьким ключиком в форме анкха, который он держал привязанным на кусочке черной ленты к общей связке. «Сегодня суббота, – прокаркал он, – в Александрии». Он говорил так, словно здесь обитала совершенно особая разновидность времени, и не так уж он был и неправ. «Если не найду ключа – остановится». Отсыревший закат догорел окончательно, он бережно вынул хронометр из блеснувшего шелком жилетного кармана. «До понедельника, до вечера. Потом остановится». Без ключа не имело смысла открывать изящную золотую крышку и обнажать пульсирующие кишочки времени… «Я все уже обыскал, три раза кряду. Я, должно быть, обронил его где-то между кафе и больницей». Я бы с радостью помог ему, но сумерки быстро густели; и после того, как мы некоторое время побродили, исследуя щели между булыжниками, поиски пришлось оставить. «Но ведь вы наверняка можете заказать новый ключик», – сказал я. «Да, – ответил он раздраженно. – Могу. Но вы не понимаете. Он был именно от этих часов. Он был их частью».
Мы зашли, насколько я помню, в какое-то кафе на набережной и некоторое время уныло сидели над чашечками черного кофе, покуда он каркал про свои замечательные часы. Именно тогда, я уже не помню, в какой связи, он сказал: «Вы, кажется, знакомы с Жюстин. Она очень тепло о вас отзывалась. Она приведет вас в Кружок». – «О чем речь?» – спросил я. «Мы изучаем каббалу, – сказал он почти застенчиво, – нечто вроде маленькой ложи. Она говорила, что вы немного разбираетесь в каббале и что вам было бы небезынтересно…» Меня это удивило до крайности – насколько я мог вспомнить, я никогда не упоминал при Жюстин ни о каких моих изысканиях в этих сферах, а я действительно им предавался в промежутках между долгими приступами летаргии и самоедства. И, насколько мне было известно, маленький чемоданчик с «Герметикой» и другими подобными книгами всегда был заперт и спрятан у меня под кроватью. Как бы то ни было, я смолчал. Потом он заговорил о Нессиме: «В каком-то смысле он счастливее нас всех – он никогда не знал заранее, чего он хочет в обмен на свою любовь. А влюбляться так просто, так непосредственно люди обычно учатся заново лишь после пятидесяти. Дети умеют. Он тоже. Я серьезно».
«Вы знали писателя по имени Арноти?»
«Да. Автор Moeurs».
«Расскажите мне о нем».
«Он прямо-таки ворвался к нам, но так никогда и не увидел града духовного за этим, погрязшим во времени. Одаренный, тонко чувствующий, но уж очень француз. Когда он встретил Жюстин, она была еще слишком молода, чтобы он смог добиться от нее чего-нибудь, кроме боли. Просто не повезло. Найди он кого-нибудь постарше – все наши женщины, знаете ли, в своем роде Жюстин, – он смог бы – я не скажу писать лучше, потому что книжка хорошо написана, но он смог бы отыскать в ней, в книге, некое решение, способное и впрямь сделать ее произведением искусства».
Он замолчал и глубоко затянулся трубкой, прежде чем добавить, медленно: «Видите ли, в своем романе он просто не стал связываться со многими вещами, имевшими к Жюстин самое прямое касательство, по чисто художественным соображениям – вроде этой истории с ребенком. Мне кажется, он считал, что она слишком отдает мелодрамой».