«Когда сорвешь цветок, ветка вернется на прежнее место. Не так с цветами сердца», – сказала однажды Бальтазару Клеа.
Вот так, медленно, неохотно, я вынужден был вернуться к исходной точке, как человек, которому в самом конце захватывающего дух путешествия сообщают, что он просто ходил во сне. «Истина, – сказал мне однажды Бальтазар, сморкаясь в старый теннисный носок. – Ничто не начинает со временем так сильно само себе противоречить, как истина».
И Персуорден, совершенно по другому поводу – и тоже запомнилось надолго: «Если бы вещи всегда были тем, чем они кажутся, как обеднело бы человеческое воображение».
Когда и как, да и отделаюсь ли я вообще когда-нибудь от этой суки среди городов – море, пустыня, минарет, песок, море?
Нет, я должен холодно и трезво записывать все это черным по белому, пока не наступит время и не заглохнет в отдалении ее голос и память о ней. Я знаю: тот ключ, что я пытаюсь повернуть, – во мне.
Le cénacle [95] – называл нас Каподистриа в те дни, когда мы собирались ранним утром, чтобы побриться, в обставленном с птолемеевской поистине пышностью малом зале у Мнемджяна: зеркала и пальмы, бисерные занавески и восхитительная гармония чистой теплой воды с белоснежными простынями: обряд омовения и умащения тел. Карлик с фиолетовым взором отправлял обедню сам, ибо все мы числились почетными завсегдатаями (мертвые фараоны в ваннах с натром, нужно извлечь наружу мозг и внутренности, набальзамировать и вновь вернуть на место). Сам он, цирюльник, бывал зачастую небрит – не успел, вернувшись второпях из госпиталя, где брил труп. Краткая встреча в мягких креслах, в зеркалах, прежде чем разбежаться по делам, самым разным – Да Капо на свидание со своими брокерами, Помбалю плестись в свое Французское консульство (рот набит обгоревшими бабочками, похмелье, такое ощущение, словно всю ночь проходил на глазных яблоках), я – учить, Скоби – в полицейское управление, и так далее…
Недавно среди бумаг случайно наткнулся на выцветшее фото этого утреннего ритуала – снимал нас бедолага Джон Китс, корреспондент агентства Глобал. Странное ощущение, когда смотрел на этот снимок. Пахнет саваном. Живой портрет александрийского раннего утра: тихий шепот зерен кофе в ступках под пестиками, створоженное воркование жирных голубей. Я узнаю друзей по звукам, у каждого свое соответствие: характерное «Quatsch» [96] или «Pouagh» [97] – Каподистриа услышал чье-то замечание о политике, и следом громкий сухой смех – металлический желудок в судорогах рвоты; прокуренный кашель Скоби: «Тоох, тойх»; мягкое «Tiens» [98] Помбаля, словно тронули палочкой треугольник: «Tiens».
В одном из углов – я сам, собственной персоной, в вечно мятом моем плаще – квинтэссенция школьного учителя. В другом сидит бедный маленький Тото де Брюнель, на фотографии Китса он схвачен в тот момент, когда дотрагивается пальцем с перстнем до виска – роковой жест.
Тото! Он – original, numero [99]. Лицо иссохшей старой ведьмы, и на нем – мальчишеские карие глаза, на висках залысины, странноватая улыбка в духе art nouveau. Он был любимцем стареющих светских женщин, слишком гордых, чтобы платить жиголо. «Toto, mon chou, c’est toi» [100] (мадам Умбада), «Comme il est charmant ce Toto» [101] (Атэна Траша). Он питается сухими крошками старушечьих комплиментов, кавалер увядших дам, и с каждым днем глубже оспины на его морщинистом, лишенном возраста лице – по-моему, он совершенно счастлив. Так-то.
«Toto – comment vas-tu?» – «Si heurux de vous voir, Madame Martinengo!» [102]
Ярлык Помбаля для Тото и ему подобных: «Джентльмен Второго Склонения» [103]. Нескромная улыбка, доброта как обезболивающий препарат. Он был небогат и даже в излишествах тривиален, но в обществе чувствовал себя как рыба в воде. Ничего не попишешь, таким уж он уродился – женщиной; впрочем, родись он и в самом деле женщиной, он уже давно сгинул бы в тоске и безвестности. Его педерастия лишена была всякого шарма, но она же бросала на него отсвет некой, с оттенком самозванства, сугубой значимости. «Homme serviable, homme gracieux» [104] (граф Банубула, генерал Червони – чего еще желать?).
Чувством юмора природа его обделила, но это не помешало ему в один прекрасный день обнаружить, что он может заставлять людей буквально покатываться со смеху. И французский его, и английский были равно бесцветны, однако стоило ему забыть нужное слово, и он безо всяких колебаний вставлял вместо него любое другое мало-мальски похожее, ничуть не задумываясь о смысле подмены, – и получалось порой изумительно. «Я писал на машинке письмо и несколько раз описался». Или: «Пустой разговор, сплошная трепанация». Или: «Пришла ей перхоть поехать в Европу». И так на трех языках, которых он не знал, но говорил на них – и ему внимали благосклонно, ибо в действительности говорил он лишь на собственном языке, языке Тото.
Невидимый, скрытый линзой объектива, стоял в то утро Китс – наш Славный Парень без страха и упрека. Легкий запах пота сопутствовал ему. C’est le métier qui exige [105]. Когда-то он собирался стать писателем, но ошибся поворотом, и новая профессия настолько выдрессировала в нем умение не замечать ничего, кроме поверхности явлений (акты и факты относительно актов), что у него развился типичный репортерский невроз (они и пьют, чтобы загнать его вглубь), а именно: Нечто случилось или вот-вот случится на соседней улице, а он не узнает до тех пор, пока не будет уже слишком поздно «сообщить». Навязчивый страх упустить какой-нибудь факт, фрагмент реальности, который со временем утратит всякое своеобразие и даже смысл, наградил его тем нервным тиком, какой замечаешь обычно в детях, которым хочется в туалет: они тоже ерзают на стуле и то сплетают, то снова расплетают ноги. Проговорив с вами пару минут, он дергался, вставал и говорил: «Да, кстати, я тут кое о чем вспомнил – я на одну минуту, ладно?» На улице он с облегчением выдыхал воздух и оглядывался. Далеко он никогда не уходил, просто шел быстрым шагом вокруг квартала, чтобы унять беспокойство. Ничего особенного на соседней улице не происходило, впрочем, как обычно. Он прикидывал, стоит ли прямо сейчас позвонить Махмуд Паше насчет оборонных ассигнований или лучше подождать до утра… В кармане у него всегда лежала горсточка арахиса, он щелкал зубами орешки и выплевывал кожуру, ощущая смутную тревогу, совершенно непонятную взвинченность. Пройдясь, он возвращался в кафе или в парикмахерскую, смущенно улыбаясь, с извиняющимся выражением на лице: «Репортер» – самый, наверно, цельный тип современного человека. Джон действительно был славным парнем, и все в нем было бы просто замечательно, если бы не та скорость, которую он задал себе на старте, – впрочем, а не относится ли сие в равной мере и к его знаменитому тезке?
Итак, этой выцветшей фотографией я обязан Китсу. (Много позже ему суждено быть убитым в пустыне, в полном расцвете дурости.) Ах, мания увековечивать, записывать, фотографировать что ни попадя! Мне кажется, она происходит от осознания собственной неспособности – неспособности наслаждаться каждым мигом сполна, когда, вдыхая запах цветка, ты убиваешь цветок, каждый раз, каждым вдохом. У него было чудовищное досье: папки, до отказа набитые надписанными меню, бандерольками от памятных сигар, почтовыми марками, открытками с видами… Позже, однако, во всем этом оказался даже некий смысл, ибо таким странным образом ему удалось собрать целую коллекцию Персуорденовых obiter dicta [106].
Далее к востоку восседает старый добрый пузатый Помбаль, под каждым глазом – солидный дипломатический мешок. Вот уж на кого не жаль лишней толики тепла и участия. Есть две почти неразделимые проблемы, и это едва ли не единственное, о чем он постоянно думает, – как бы не потерять работу и не оказаться вдруг impuissant [107]: национальный пунктик всех французов со времен Жан-Жака. Мы часто ссоримся, впрочем по-дружески, ибо делим на двоих маленькую его квартиру, что всегда сопряжено с определенного рода сложностями, особенно если сложности эти совершенно определенного рода: les femmes. Но он хороший товарищ, у него доброе сердце, и он по-настоящему любит женщин. Когда у меня бессонница или когда я болен: «Dis donc, tu vas bien?» [108] Грубовато, в духе bon copain [109]. «Ecoute – tu veux une aspirine?» или же: «Ou bien – j’ai une jaune amie dans ma chambre si tu veux…» (Это не опечатка: Помбаль называл всех poules «jaunes femmes» [110].)«Hien? Elle n’est pas mal – et c’est tout payé, mon cher. Mais ce matin, moi je me sens un tout petit peu antiféministe – j’en ai marre, hien!» [111] В такие моменты он буквально излучает пресыщенность. «Je deviens de plus en plus anthropophage» [112], – произносит он, комично вращая глазами. Еще ему не давала покоя его работа; репутация у него была не приведи господи, и слухи уже гуляли вовсю, особенно после «l’affaire Sveva» [113], как он это называл; а не далее как вчера генеральный консул застукал его в тот самый момент, когда он чистил туфли консульской портьерой… «Monsieur Pombal! Je suis obligé de vous fair quelques observations sur votre comportement officiel!» Ouf [114]! Выволочка по первому разряду…
Вот потому-то он и сидит на фотографии как в воду опущенный, размышляя о чем-то, явно не доставляющем ему удовольствия. Позже мы друг к другу изрядно охладели, из-за Мелиссы. Он сделался зол на меня за то, что я в нее влюбился, ведь она всего лишь танцовщица в ночном клубе и как таковая не заслуживает серьезного внимания. Есть здесь, конечно, и толика снобизма, ибо она тогда фактически поселилась в нашей квартире, а он считает для себя унизительным и с дипломатической точки зрения, может быть, даже неблагоразумным жить с ней под одной крышей.
«Любовь, – говорит Тото, – есть понятие амбивалютное», – не распространяется ли сия счастливо найденная формула на все разновидности человеческой деятельности? Вот влюбиться, к примеру, в жену банкира – тоже, конечно, чудачество, но уже вполне простительное… А простительное ли? В Александрии способна встретить понимание и одобрение лишь интрига per se [115]; влюбляться же в приличном обществе просто не принято. (Помбаль в душе провинциал.) Я думаю о жутком, исполненном величия покое Мелиссы мертвой, стройная фигурка, спеленатая и стянутая бинтами, подобно жертве некой разрушительной и непоправимой катастрофы. Н-да.
А Жюстин? В тот самый день, когда возникла эта фотография, работа Клеа над портретом была прервана поцелуем – если верить Бальтазару. Как я могу надеяться постичь все это, если и представить-то себе подобную сцену могу лишь с огромным трудом? Мне, судя по всему, придется научиться видеть новую Жюстин, нового Персуордена, новую Клеа… Я имею в виду, что придется собраться с силами и сорвать непроницаемый занавес – занавес, мною же и сотканный из слепоты моей, из моей ограниченности. Моя зависть к Персуордену, моя страсть к Жюстин, моя жалость к Мелиссе. Все – кривые зеркала… А путь лежит через факты. Я должен записать все новое, что узнал, и попытаться разобраться, попытаться заново найти утерянную нить логики, хотя бы и властью воображения. Или – могут ли факты говорить за себя сами? Можно ли сказать «он полюбил» или «она полюбила» и не пытаться понять смысл слов, встроить их в логический контекст? «Эта сука, – сказал однажды Помбаль о Жюстин. – Elle a l’air d’être bien chambrée!» [116] И о Мелиссе: «Une pauvre petite poule quelconque…» [117] Может, он был и прав. Но смысл ускользает, истинная суть этих женщин обретается в каких-то иных местах. Здесь – есть у меня надежда, – на этих исчерканных вдоль и поперек листах бумаги, в этих строчках, что ссучил я по-паучьи из блеклых соков моей души.
А Скоби? Что ж, в нем, по крайней мере, есть недвусмысленная ясность диаграммы – он прост и незатейлив, как национальный гимн. Сегодня он особенно доволен жизнью, с самого утра, ибо сегодня – день его апофеоза. После четырнадцати лет, проведенных в качестве бимбаши египетской полиции, которой он отдал, выражаясь его языком, «вечер жизни своей», его только что перевели в… осмелюсь ли я доверить бумаге страшное слово? – ибо вижу явственно, как настороженно вздрагивает его сухое тело, как зловеще поблескивает, вращаясь в глазнице, стеклянный глаз – …в отдел контрразведки. Слава богу, уже нет среди живых, и душа его не содрогнется при звуке этих слов. Да уж, Старый Мореход, тайный пират с Татвиг-стрит, всечеловек. Как много город потерял с его уходом. (Какие смыслы слышались ему в слове «сверхъестественный»!)
Я уже рассказывал во всех подробностях о том, как, поднятый едва ли не с постели таинственным посланцем, я в конце концов очутился в изысканных пропорций комнате, где восседал за массивным столом мой покойный ныне друг и смотрел на меня, посвистывая сквозь плохо подогнанную вставную челюсть. Мне кажется, назначение это было для него такой же неожиданностью, как и для меня, его единственного конфидента. Понятно, что в Египте он жил уже давно и хорошо говорил по-арабски; но назвать его карьеру блистательной до сей поры было никак нельзя. Зачем он понадобился разведке? Более того, зачем ей понадобился я? Я ведь уже объяснил им, и весьма доходчиво, что маленький кружок, собиравшийся раз в месяц послушать, как Бальтазар толкует основные положения Каббалы, со шпионажем ничего общего не имеет; объединял этих совершенно разных людей единственно интерес к тематике лекций. Александрия – город сект: сделай они хотя бы слабую попытку навести справки, их взгляду предстало бы редкое разнообразие групп, подобных кружку приверженцев герметической философии, во главе которого стоял Бальтазар: штайнерианцы, последователи «христианской науки», Успенского, адвентисты… Что заставило их зациклиться исключительно на Нессиме, Жюстин, Бальтазаре, Каподистриа и т. д.? Этого не знал ни я, ни, как оказалось, Скоби.
«В чем-то они таком замешаны, – довольно вяло повторял он. – По крайней мере, так считает Каир». Он, по всей видимости, даже не совсем ясно представлял себе, на кого работает. Насколько я понял, он получал распоряжения из Каира в виде шифрованных телефонограмм. Однако, кем бы ни был сей таинственный «Каир», денег у него было в достатке: и если он был настолько богат, что мог себе позволить швырять их, не считая, на добывание совершенно бессмысленной информации, – то, в самом деле, кто я был такой, чтобы мешать ему тратить их на меня? Мне казалось: первое же мое донесение о Бальтазаровом кружке с успехом похоронит всю их заинтересованность в предмете наблюдения – но я ошибся. Они требовали еще и еще.
В то памятное утро, навсегда остановленное Китсом, старый моряк праздновал свое новое назначение и связанное с оным повышение жалованья – позволив себе постричься в центре, в самой дорогой парикмахерской – у Мнемджяна.
Не следует забывать и еще об одном обстоятельстве – эта фотография запечатлела «встречу на явке»; и нет ничего удивительного в том, что Скоби явно чувствует себя перед объективом не в своей тарелке. Ибо со всех сторон его окружают те самые вражеские агенты, чью подрывную деятельность он обязан держать под контролем – не говоря уже о французском дипломате, о котором постоянно говорят как о главе французской Deuxieme [118]…
Прежний Скоби, существовавший на крохотную флотскую пенсию и скудное полицейское жалованье, счел бы визит в подобное заведение непозволительной роскошью. Но теперь он большой человек.
У него не хватало смелости даже подмигнуть мне в зеркале, пока маленький горбун с поистине дипломатической тактичностью изображал стрижку по полной программе, мастерски работая с чисто воображаемым предметом – ибо сверкающий кумпол Скоби был лишь условно тронут по краям невесомым белым пухом, живо напоминающим о задницах новорожденных утят, и даже остроконечную бородку ему пришлось принести в жертву неумолимому процессу дряхления.
«Нужно отдать им должное, – вот-вот сорвется с его уст хрипловатое замечание (в окружении столь многочисленной столь подозрительной компании мы, «разведчики», обязаны разговаривать «натурально»). – Нужно отдать им должное, старина, обслуживают здесь что надо, Мнемджян знает толк». И далее, прочистив горло: «Цельное искусство». В предчувствии малознакомого технического термина в голосе его появляются угрожающие нотки. «Тут все дело в Калификации – был у меня один дружок, парикмахер с Бонд-стрит, он мне говорил. Хочешь не хочешь, а должен пройти Калификацию». Мнемджян благодарит его – сдавленным полушепотом чревовещателя. «Да будет вам, – отвечает ему старина Скоби благосклонно. – Я в таких вещах знаю толк». Теперь он может мне подмигнуть. Я подмигиваю в ответ. Мы отворачиваемся друг от друга.
Освобожденный из накрахмаленного плена, он встает, с хрустом распрямляя конечности, и выдвигает нижнюю челюсть вперед, симулируя этакого полнокровного бодрячка. Никуда не торопясь, самодовольно окидывает взглядом свое отражение в зеркале. «Ага, – произносит он и позволяет себе короткий начальственный кивок: – В самый раз».
«Электромассаж скальпа, сэр?»
Скоби величественно качает головой и водружает на лысый свой череп красный цветочный горшок – обязательную феску. «У меня от него мурашки, – говорит он, а затем, помолчав, добавляет с глуповатой ухмылкой: – Слишком сильное переживание для тех немногих стойких ребят, что еще держатся у меня на макушке. Пойду успокою их стопочкой арака». Мнемджян приветствует сей перл остроумия вежливым жестом. Мы свободны.
Однако настроение у Скоби явно не из лучших. Мы медленно идем вдоль по Шериф Паше в сторону Гранд Корниш – он уныло смотрит в землю, ударяя себя время от времени по ноге мухобойкой из конского волоса, и мрачно попыхивает драгоценной своей вересковой трубкой. Думает. Потом, вдруг вспылив, говорит раздраженно: «Терпеть не могу этого парня – я о Тото. Откровенная цыпочка. В мое бы время его давно уже…» Еще некоторое время он нечленораздельно ворчит себе под нос, затем снова погружается в тягостное молчание.
«Что-то случилось, Скоби?»
«Случилось, – отзывается он ворчливо. – И впрямь случилось».
Когда он появлялся в центре города, в его походке, да и вообще в манере держаться, сквозило этакое наигранное чванство – он, по большому счету, был Белый Человек, и хочешь не хочешь ему приходилось нести обязательный для Белых Людей груз ответственности – Бремя, как у них это принято называть. Если судить по Скоби, ноша явно была не из легких. Малейший его жест был вопиюще неестественным – похлопывал ли он себя по коленке, закусывал губу или впадал вдруг в задумчивость, взирая на свое отражение в витрине магазина. На прохожих он поглядывал так, словно шел на ходулях. Его жесты и позы смутно напоминали мне героев родной английской словесности – из тех, что стоят у камина эпохи Тюдоров, озаренные отблесками пламени, и хлещут себя по голенищам сапог для верховой езды бычьим хреном.
Но – стоило нам достичь аванпостов арабского квартала, и вся эта вздорная манерность исчезла без следа. Он расслабился, сдвинул феску на затылок, чтобы отереть со лба пот, и окинул округу взглядом моряка, вернувшегося наконец домой. Город усыновил его, здесь он и вправду был дома. Он демонстративно пил у торчащего из стены неподалеку от мечети Гохарри свинцового желоба (общественный питьевой фонтанчик), явно в пику спрятавшемуся до поры Белому Человеку, который не мог не заметить, что вода в желобе куда как далека от санитарных норм и явно небезопасна для здоровья. Он мимоходом подхватывал с прилавка палочку сахарного тростника и жевал ее прямо на улице; или же сладкий плод рожкового дерева. Здесь отовсюду, из каждого закоулка, неслись ему навстречу приветствия и пожелания счастья – и он отвечал на них, сияя от радости.
«Й’алла, эфенди Скоб».
«Нахарак Саид, йа Скоб».
«Аллах салимак».
Он глубоко вздыхал и говорил задумчиво: «Милейшие люди». И еще: «Как я люблю эти места – ты и представить себе не можешь», – уворачиваясь от едва не сбившего нас с ног влажноокого верблюда, выплывшего вдруг из переулка нам навстречу с чудовищным горбом берсима, дикого клевера, которым здесь кормят скот.
«Да не иссякнет процветание твое».
«Твоими молитвами, мать».
«Да будут дни твои благословенны».
«Благослови меня, о шейх».
Походка Скоби обретала уверенность – он шел по своим владениям, – медленная, знающая цену каждому движению походка араба.
В тот день мы долго сидели в тени древней мечети и слушали, как потрескивают на ветру стволы пальм, как гудят внизу, в невидимой за спиною города гавани, уходящие в море лайнеры.
«Я только что получил директиву, – сказал наконец Скоби грустно, тихо и сухо, – насчет того, что они называют Пидорастией. Мне аж не по себе стало, старина. Не стану скрывать, я даже слова такого не знал. Мне пришлось лезть в словарь. Любыми путями – так там написано – от них необходимо избавляться. Они ставят под удар нашу сеть». Я рассмеялся, и Скоби некоторое время явно пытался поддержать меня слабой усмешкой, но подавленное настроение одержало все-таки верх, и усмешка потонула, толком не родившись, – микроскопическая складка промеж вишнево-красных щечек. Он сердито пыхнул трубкой. «Пидорастия», – повторил он язвительно, нашаривая спичечный коробок.
«Мне кажется, они там, на родине, не слишком-то понимают… – произнес он печально. – Что касается египтян, то им плевать с высокого дерева, если у человека случаем окажутся Тенденции – если, конечно, человек этот честен Душой, ну, как я, скажем». Он говорил совершенно серьезно. «Но знаешь, старина, если уж я собираюсь работать на… Сам Знаешь Кого… я ведь обязан им сказать – как ты думаешь?»
«Не валяй дурака, Скоби».
«Ну, я не знаю, – все так же печально сказал он. – Я хочу играть с ними в открытую. Вреда, конечно, от меня никакого. Хотя, понятное дело, как-то не принято иметь Тенденции – ну, вроде как бородавки или длинный нос. Но я-то что могу с этим сделать?»
«Не слишком, наверно, много, в твоем-то возрасте?»
«Ниже пояса, – сказал старый пират, и на минуту в нем проглянул прежний Скоби. – Подло с твоей стороны. Жестоко. Грязно». Он хитро глянул на меня поверх трубки и как-то вдруг развеселился. И разразился одним из великолепных своих беспорядочных монологов – очередной главой бесконечной саги, что складывалась мало-помалу его стараниями вокруг имени его старого друга Тоби Маннеринга, фигуры уже почти мифологической. «Тоби один раз до того допился, что Загремел в Госпиталь – мне кажется, я тебе уже рассказывал. Нет? Ну, значит, нет. Загремел в Госпиталь, – он явно цитировал кого-то, и не без удовольствия. – Бог ты мой, что он вытворял, особенно по молодости лет. Расширял пределы возможного. В конце концов доктора все-таки до него добрались, и пришлось ему носить Приспособление. – Голос его взлетел едва ли не на октаву. – Начальства он в упор не видел, пил в свое удовольствие, как король в изгнании, пока весь Торговый Флот не встал на дыбы. Его списали на шесть месяцев. Отправили на берег. Ему сказали: “Тебе придется пройти Тракцию”, – не знаю, что это такое, но ничего хорошего, это уж точно. Тоби говорит, весь Тьюксбери слышал, как он орал. Они только вид делают, что лечат людей, а сами совсем не лечат. По крайней мере, Тоби они ничуть не вылечили. Поманежили-поманежили и отправили обратно. Просто ничего не могли с ним поделать. Кадавр Желудка. И Делириум Тренер из него уже не выйдет – это они так написали. Бедный Тоби!»
На этом месте он вдруг погрузился в сон, легко и непосредственно, прислонившись к прохладному боку мечети. («Кошачья дрема, – сказал он как-то раз. – Вахтенная привычка. И на девятой волне всегда просыпаюсь». Сколько раз ему еще удастся проснуться, помнится, подумал я.) Через несколько секунд девятый вал и впрямь вынес его из сумеречных глубин обратно на песчаный берег. Он вздрогнул и выпрямился: «О чем бишь я? Да, о Тоби. Отец у него был настоящий Ч. П .[119] Очень Высоко Поставленный. Сын большого человека. Тоби поначалу хотел пойти по церковной линии. Чувствую, говорит, Зов. Я так думаю, это у него маска такая была, костюм, – он ведь завсегдатый театрал был, Тоби-то. Ну а потом он веру утратил и оступился, и у него была трагедия. Замели его, в общем. Он сказал, его Дьявол попутал. “Вот мы и постараемся упрятать вас от него подальше, – это судья на суде сказал. – Для пользы вашей и Общественной Морали”. Они совсем уж было собрались впаять ему срок – и еще отыскали у него редкую какую-то болезнь – фармакопея, кажется, называется, что-то вроде того. Но папаша вовремя сходил к премьер-министру, и они это дело замяли. На счастье Тоби, старина, в тот год у всего Кабинета тоже оказались Тенденции. Жуть какая-то. Премьер-министр, да что там – сам Архиепископ Кентерберийский. Им стало жаль беднягу Тоби. Повезло, в общем. Получил свой магистральный диплом в университете и ушел в море».
Скоби снова уснул, чтобы через пару секунд пробудиться, театрально вздрогнув всем телом. «Кстати, это ведь именно Тоби, – продолжил он с места в карьер, сглотнув слюну и благочестиво перекрестившись, – наставил меня в истинной Вере. Как-то ночью мы вдвоем стояли вахту на “Мередите” (старая добрая посудина) [120], и вот он говорит мне: “Скоби, мать твою, я хочу сказать тебе одну вещь, чтоб ты знал. Слыхал когда-нибудь о Деве Марии?” Я, конечно, слышал, но смутно. Не совсем представлял себе, какие у нее, так сказать, полномочия…»
Он опять провалился в сон, и на сей раз я даже расслышал тихий рокочущий храп. Я осторожно вынул из его ослабевших пальцев трубку и прикурил сигарету. Полшага вперед, полшага назад, и на минуту возникает зыбкое подобие смерти – было в этом что-то трогательное. Короткие визиты вежливости в ту самую вечность, куда он скоро переселится окончательно, сопровождаемый уютными и уже неотделимыми от него образами Тоби, и Баджи, и Девой Марией со вполне определенными полномочиями… И задумываться о подобных вещах, делать из них проблему в его-то возрасте, когда, насколько я мог судить, он вряд ли был способен на что-то большее, чем просто хвастаться своими давно уже чисто воображаемыми достоинствами! (Я ошибался – Скоби был неукротим.)
Некоторое время спустя он снова воскрес от более глубокого и продолжительного на сей раз сна, встряхнулся и поднялся на ноги, протирая кулачками глаза. Я тоже встал, и мы пошли в сторону убогого трущобного райончика, где он снимал квартиру – пару обшарпанных комнат на Татвиг-стрит. «Ну конечно, – опять заговорил он, обнаруживая редкостную последовательность мысли, – тебе легко советовать, чтобы я им не говорил. Но вот ведь какое дело». (Здесь он остановился, чтобы втянуть в себя льющийся из двери магазинчика запах горячего арабского хлеба и воскликнуть: «Пахнет как материнское лоно».) Мысль его имела свойство приноравливаться к шагу. Он снова тронул с места привычной иноходью. «Знаешь, старина, египтяне – народ что надо. Превосходный народ, добрый. И они меня хорошо знают. Конечно, со стороны они могут показаться просто шайкой бандитов – и я не стал бы с этим определением спорить, старина, но это бандиты очень доверчивые и готовые пойти тебе навстречу, я всегда это говорил. Они просто не мешают друг другу, и все. Ну, вот, к примеру, буквально на днях сам Нимрод Паша говорит мне: “Пидорастия – это одно, гашиш – это совсем другое”. И, знаешь, он не шутил. И я теперь никогда не курю гашиш в рабочее время – было бы нехорошо с моей стороны. Конечно, если с другой стороны, разве англичане станут ставить палки в колеса КБИ [121] вроде меня. Да и не смогли бы, если бы даже им того захотелось. Но вот если египтяшкам однажды взбредет в голову, что наши – ну, скажем, косо на меня поглядывают, – старина, я могу потерять оба места. И оба жалованья тоже. Вот что меня беспокоит».
Мы поднялись по облепленной мухами лестнице, буквально изрешеченной неровной формы крысиными дырами. «Да, попахивает немного, – согласился он, – но к этому быстро привыкаешь. Мыши, знаешь ли. Нет, я отсюда переезжать не стану. Я в этом районе уже десять лет живу – десять лет. Тут все меня знают, любят меня. И, кстати, старина, Абдул живет прямо за углом».
Он хихикнул и остановился, чтобы перевести дух на первой лестничной площадке, снял свой цветочный горшок и вытер лысину. Затем побрел дальше, опустив голову и даже сбившись слегка с курса, как обычно, когда на него нападали особо тяжкие раздумья – казалось, их вес был ощутим физически. Он вздохнул. «В общем, – медленно проговорил он с видом человека, изо всех сил старающегося быть понятым так, а не иначе, сформулировать мысль со всей возможной ясностью. – В общем, все дело в Тенденциях – и это приходит в голову только тогда, когда ты уже совсем не похож на того горячего паренька… – Он вздохнул еще раз. – Просто в мире слишком мало нежности, старина. В конечном счете все зависит от того, насколько ловко ты поворачиваешься, и так от этого становится одиноко. Ну а вот Абдул, он настоящий друг». Он хихикнул и снова приободрился: «Я зову его Бюль Бюль Эмир. Я и собственное дело ему купил, из чистого дружеского расположения. Все ему купил: и магазин, и его малышку-жену. Я его и пальцем никогда не тронул, да и не смог бы, потому что я его люблю, и все тут. И теперь рад, что все так вышло, потому что хоть я и забираюсь все выше и выше, но у меня всегда есть преданный друг. Я их как увижу, так у меня на душе легче. Жуть, до чего я за них рад. Просто наслаждаюсь их счастьем, старина. Они мне как сын и дочь, этакие черномазенькие канальи. У меня сердце разрывается, когда они ссорятся. Я так жду, когда у них пойдут детишки. Мне кажется, Абдул ее ревнует, и, заметь, не без основания. Вертихвостка она, если честно. Но, знаешь, в здешней жаре как не думать о сексе – глоточек-то долго катится, как у нас в Торговом флоте говорили про ром. Лежишь себе, млеешь и мечтаешь о нем и таешь, как мороженое, – я про секс, не про ром, конечно. А эти магометанские девчонки – знаешь, старина, они им делают обрезание. Это жестоко. Правда, жестоко. А они только пуще бесятся, все равно им больше делать нечего. Я ведь пытался отдать ее в обучение – ну, чтоб она вязать научилась или там вышивать, но она такая глупая, просто диву даешься. Ни бельмеса не понимает. А они надо мной смеются. Пусть их, я не против. Я только помочь хотел, как лучше. Двести фунтов отдал, чтобы вывести Абдула в люди, – все мои сбережения. Но зато теперь у него все в порядке – да-да, в полном порядке».
Монолог сей явно добавил ему сил, и он решился на финальный рывок. Последние ступенек десять мы попирали уже неторопливо и величественно, а потом Скоби отворил дверь в свои апартаменты. Когда-то денег у него хватало на одну-единственную комнату – теперь же, при новом жалованье, он мог себе позволить снимать весь этаж.