bannerbannerbanner
Александрийский квартет

Лоренс Даррелл
Александрийский квартет

Рабочие заметки

Тональность пейзажа: высокая линия горизонта, низкие облака, земля жемчужного цвета, тени – фиалка и устрица. Апатия. Озеро – лимон и пушечная бронза. Осень: набухшие кровоподтеки туч. Зима: студеный белый песок, ясное небо, восхитительные россыпи звезд.

* * *

КВИНТЭССЕНЦИИ ПЕРСОНАЖЕЙ

Свева Маньяни: дерзость, фрондерство.

Гастон Помбаль: медведь-сладкоежка, чувственная лень.

Тереза ди Петромонти: набеленная Береника.

Птолемео Дандоло: астроном, астролог, дзен.

Фуад Эль Саид: черная жемчужина с лунным блеском.

Джош Скоби: пиратство.

Жюстин Хознани: стрела во тьме.

Клеа Монтис: тихие воды боли.

Гастон Фиппс: вместо носа носок, черная шляпа.

Ахмед Зананири: путеводная звезда и тюремная камера.

Нессим Хознани: гладкие перчатки, лицо – заиндевевшее стекло.

Мелисса Артемис: повелительница скорбей.

З. Бальтазар: сказки, работа, незнание.

* * *

Помбаль спит, не сняв костюма, при полном параде. Рядом, на кровати, – ночной горшок, набитый выигранными в казино банкнотами.

* * *

Да Капо: «Печешься в чувственности, как яблоко в кожуре».

* * *

Экспромт Помбаля:

Любовник – как стащивший рыбу кот: мечтает убежать, но рыбку не дает.

* * *

Несчастный случай или попытка убийства? Жюстин мчится в роллсе по шоссе через пустыню – в Каир, – и вдруг выключаются фары. Ослепленная машина слетает с дороги и, свистя, как стрела, зарывается в бархан. Такое впечатление, что кто-то напильником подпилил проводки – они стали тоньше ниток. Через полчаса подъезжает Нессим. Они обнимаются в слезах.

* * *

Бальтазар о Жюстин: «Рано или поздно ты поймешь, что весь этот маскарад корнями уходит в разветвленную систему детских страхов».

* * *

Клеа никогда не принимает решения, не составив предварительно гороскопа.

* * *

Рассказ Клеа о кошмарной вечеринке: они ехали на машине вдвоем с Жюстин и увидели на дороге коричневую картонную коробку. Очень спешили, а потому бросили ее на заднее сиденье и открыли, только когда въехали в гараж. Там лежал мертвый ребенок, завернутый в газету. Что им было делать с этим сморщенным гомункулусом? Хорошо сложенный, без дефектов. Гости должны были нагрянуть с минуты на минуту, приходилось спешить. Жюстин сунула его в ящик тумбочки в прихожей. Вечеринка получилась – просто блеск.

* * *

Персуорден о трилогии «n-мерных романов»: «Поступательное движение повествования уравновешивается отсылками в прошлое, книга не путешествует из пункта А в пункт Б, но зависла над временем и медленно вращается вокруг своей оси, постепенно охватывая всю панораму. Не каждая причина рождает следствие; некоторые вещи, наоборот, отсылают к событиям давно минувшим. Бракосочетание прошлого и настоящего и летучая множественность будущего спешит принять участие в торжествах. В общем, такова была идея…»

* * *

«Ну и сколько она будет длиться, эта любовь?» (в шутку).

«Не знаю».

«Три недели, три года, тридцать лет?..»

«Ты как все… пытаешься свести вечность к числам», – сказано тихо, но с глубоким чувством.

* * *

Головоломка: павлиний глаз. Поцелуи, столь неумелые, что невольно вспоминаешь первопечатные книги.

* * *

О поэзии: «Я люблю приглушенную дробь александрийского стиха». Нессим.

* * *

Клеа и ее старик-отец, она его обожает. Седовласый, прямой, в глазах – привычное сострадание к порожденной им юной незамужней богине. Раз в год, на новогоднем балу в «Сесиль», они танцуют, стройная, блестящая пара. Он вальсирует как заводной жиголо.

* * *

Любовь Помбаля и Свевы: возникла из-за пустяка, она оставила ему, так сказать, «записку», приведшую его в полный восторг. Когда он проснулся, ее уже не было, но она затянула ему вокруг головки члена его же собственный галстук, изысканным узлом. Послание сие столь поразило его, что он тут же оделся и побежал разыскивать ее – чтобы предложить ей выйти за него замуж. Из чистого восхищения ее чувством юмора.

* * *

Самая трогательная ипостась Помбаля – Владелец Авто. У него старенькая малолитражка, и он ее обожает. Помню, как он терпеливо тер ее тряпочкой, ночью, при луне.

* * *

Жюстин: «Всегда поражалась силе собственных чувств – выдираю из книги суть, как мякиш пальцами из буханки».

* * *

Закоулки: улица с пассажем; тенты, безделушки из серебра и голуби на продажу. Персуорден споткнулся о корзину, и по улице покатились яблоки.

* * *

Записка на уголке газеты. Потом закрытый кеб, теплые тела, ночь, сильный запах жасмина.

* * *

На базаре перевернулась корзина с перепелками. Птицы не пытаются спастись, но разбредаются медленно, как пролитый мед. Легко переловили.

* * *

Открытка от Бальтазара: «От души повеселились у Скоби на похоронах. Он сам получил бы массу удовольствия. Карманы его были полны любовных писем к Хасану, его адъютанту. Вся банда ударилась в слезы над отверстой могилой – черные гориллы с разбойничьими рожами рыдали, как малые дети. Вполне александрийское проявление привязанности. Понятное дело, могила оказалась слишком мала для гроба. У могильщиков как раз случился обеденный перерыв, и в дело вступила сборная команда Полицейских Сил. Обычный бардак. Гроб завалился набок, и наш старый друг едва не выкатился из него. Общий крик. Падре был вне себя. Британский консул со стыда едва не умер. Но там была вся Александрия, и никто не ушел разочарованным».

* * *

Помбаль, с достоинством вышагивающий по Рю Фуад, пьяный в дым в десять часов утра, облаченный в вечерний костюм, плащ и шапокляк, – но через всю манишку у него надпись губной помадой: «Torche-cul des Républicains» [90].

* * *

(Музей.)

Александр с рогами Аммона на голове (Нессимово безумие). Идентифицировал себя с А. из-за рогов?

* * *

Жюстин грустно размышляет у статуи Береники [91], скорбящей по маленькой дочери, которую жрецы уже успели обожествить: «Интересно, это утолило ее боль? Или сделало ее постоянной?»

* * *

На могильном камне – Аполлодор, протягивающий ребенку игрушку. «Может, вышибить слезу» (Персуорден). «Все они умерли. И ничего взамен».

* * *

Аурелия, молящая Пестезухос, крокодилью богиню… Наруз.

* * *

Львица держит Золотой цветок…

* * *

Ушебти… маленькие рабы, они должны работать на умерших в загробном мире.

* * *

Как-то так вышло, что даже смерть оказалась не властна над нашей памятью о Скоби. Еще задолго до его кончины я уже представлял его себе в раю – мягкие, телесного цвета клубни ямса, как ляжки свежесваренных младенцев; над Тобаго спускается ночь, темно-синим, плавно дышащим пятном, мягче перьев попугая. Подбитые золотой фольгой бумажные фламинго взлетают ввысь и снова падают, навстречу острому, багровому, как кровоподтек, частоколу водного бамбука. У него – собственная тростниковая хижина с камышовым ложем, у которого неизменно стоит достопочтенный поставец из прежней жизни. Однажды Клеа спросила его: «А ты не тоскуешь по морю, а, Скоби?» – и старик ответил ей просто, ни на секунду не задумавшись: «В море я выхожу каждую ночь, каждую ночь».

* * *

Я переписал и дал ей два перевода из Кавафиса, и они ей понравились, хотя точными их никак не назовешь. Теперь есть Кавафис канонический, в тонких умных переводах Маврокордато, и в каком-то смысле с этих пор он свободен – прочие поэты могут экспериментировать с ним; я пытался скорее переложить его, чем перевести, – насколько успешно, не мне судить.

ГОРОД

Сказал ты: «Еду в край чужой, найду другое море

и город новый отыщу, прекраснее, чем мой,

где в замыслах конец сквозит, как приговор немой,

а сердце остывает, как в могиле.

Доколе разум мой дремать останется в бессилье?

Куда ни брошу взгляд – руины без числа:

то жизнь моя лежит, разрушена дотла,

ее сгубил, потратил я с судьбой в напрасном споре».

Нет, не ищи других земель, неведомого моря,

твой Город за тобой пойдет. И будешь ты смотреть

на те же самые дома, и медленно стареть

на тех же самых улицах, что прежде,

и тот же Город находить. В другой – оставь надежду —

 

нет ни дорог тебе, ни корабля.

Не уголок один потерян – вся земля,

коль жизнь свою потратил ты, с судьбой напрасно споря [92].

ПОКИДАЕТ ДИОНИС АНТОНИЯ

Когда внезапно в час глубокий ночи

услышишь за окном оркестр незримый

(божественную музыку и голоса), —

судьбу, которая к тебе переменилась,

дела, которые не удались, мечты,

которые обманом обернулись,

оплакивать не вздумай понапрасну.

Давно готовый ко всему, отважный,

прощайся с Александрией, она уходит.

И главное – не обманись, не убеди

себя, что это сон, ошибка слуха,

к пустым надеждам зря не снисходи.

Давно готовый ко всему, отважный,

ты, удостоившийся города такого,

к окну уверенно и твердо подойди

и вслушайся с волнением, однако

без жалоб и без мелочных обид

в волшебную мелодию оркестра

внемли и наслаждайся каждым звуком,

прощаясь с Александрией, которую теряешь[93].

Бальтазар

Своей МАМЕ посвящает автор эту летопись незабытого города



Зеркало видит человека прекрасным, зеркало любит человека; другое зеркало видит человека безобразным и ненавидит его; но оба впечатления вызваны одним и тем же лицом.

Д. А. Ф. де Сад. Жюстин


Да, мы настаиваем на этих подробностях, вместо того чтобы прятать их, подобно вам, под флером благопристойности, убивая их жуткую пряность; они будут в помощь каждому, кто хочет познакомиться с человеком накоротке; вы представить себе не можете, насколько полезны подобные яркие сцены для развития человеческого духа; быть может, мы и пребываем в сей области знания во мраке невежества только лишь из-за глупой сдержанности тех, кто берется об этом писать. Одержимые нелепыми страхами, они способны лишь обсасывать банальности, известные каждому дураку, им просто не хватает смелости, протянув дерзновенную руку к человеческому сердцу, обнажить перед нами его гигантские идиосинкразии.

Д. А. Ф. де Сад. Жюстин

Уведомление

Персонажи и ситуации этой книги, второй из четырех – не продолжения, но единоутробной сестры «Жюстин», – являются полностью вымышленными, как и личность рассказчика. И, опять же, не в ущерб реальности города.

Современная литература не предлагает нам какого-либо Единства, так что я обратился к науке и попытаюсь завершить мой четырехпалубный роман, основав его форму на принципе относительности.

Три пространные оси и одна временная – вот кухарский рецепт континуума. Четыре романа следуют этой схеме.

Итак, первые три части должны быть развернуты пространственно (отсюда и выражение – «единоутробная сестра» вместо «продолжения») и не связаны формой сериала. Они соединены друг с другом внахлест, переплетены в чисто пространственном отношении. Время остановлено. Только четвертая часть, знаменующая собой время, и станет истинным продолжением.

Субъектно-объектные отношения столь важны в теории относительности, что я попытался провести роман как через субъективный, так и через объективный модусы. Третья часть, «Маунтолив», – это откровенно натуралистический роман, в котором рассказчик «Жюстин» и «Бальтазара» становится объектом, т. е. персонажем.

Это непохоже на метод Пруста или Джойса – они, на мой взгляд, иллюстрируют бергсонову «длительность», а не «пространство-время».

Центральная тема всей книги – исследование современной любви.

Эти соображения звучат, быть может, нескромно или даже помпезно. Но, пожалуй, стоит поэкспериментировать, чтобы посмотреть – не сможем ли мы открыть какую-нибудь морфологическую форму, которую можно бы было приблизительно назвать «классической» – для нашего времени. Даже если в результате получится нечто «научно-фантастическое» – в истинном смысле слова.

Л. Д.

Аскона, 1957

Часть 1

I

Тональность пейзажа: от коричневого к бронзе; круто уходящий ввысь купол неба, низкие облака, устричный и фиолетовый тона по перламутровому подмалевку. Мелкая, цвета львиной шкуры, пустынная пыль: надгробия пророков отблескивают цинком и медью на закате над озером. Тяжелые морщины песка – как водяные знаки на земле; зелень и лимон уступают место тусклой пушечной бронзе, одинокому темно-сливовому парусу, он влажный и подрагивает на ветру: нимфа с клейкими крыльями. Мертвый Тапосирис, развалины маяка и опрокинутые колонны храма, исчезли Люди с Гарпунами… Мареотис под раскаленным сиреневым небом.

лето: темно-желтый песок, горячее мраморное небо.

осень: набухшие кровоподтеки туч.

зима: студеный снег, ледяной песок, раздвижные панели неба с проблесками слюды. чисто вымытая зелень Дельты. великолепные россыпи звезд.

А весна? Да будет вам, не бывает весен в Дельте, не бывает ощущения свежести, мир не рождается заново. Прямо из зимы окунаешься в восковой слепок лета, и тяжкий жар заливает легкие. Но по крайней мере здесь, в Александрии, прерывистые выдохи моря спасают от мертвенного веса летнего небытия – сквознячки скользят меж стальных бортов линкоров, карабкаются через парапет и перебирают полосатые тенты кафе на Гранд Корниш. Я никогда бы не…

* * * * *

Город, выдуманный наполовину (и все же реальный), берет начало в наших душах и в них же находит конец, оставив только корни – в памяти, глубоко под землей. Почему из ночи в ночь я обречен возвращаться к нему, склоняясь у камина над исписанными листами бумаги? – я топлю рожковым деревом, а снаружи стискивает стены дома эгейский ветер, стискивает и отпускает снова и гнет кипарисы, как луки. Не довольно ли сказано об Александрии? Должен ли я опять переболеть снами о городе и памятью о его обитателях? А я-то думал, что все мои сны уже оправлены в бумагу, прочно прикованы к ней, что сейфы моей памяти наглухо заперты. Вам кажется, я себе потакаю, не так ли? Это вам только кажется. Случайность из случайностей, дуновение ветра – и снова все приходит в движение, я выхожу на прежнюю дорогу. И память – ловит собственное отражение в зеркале.

* * * * *

Жюстин, Мелисса, Клеа… Нас и правда было немного – неужели недостанет книги, чтобы разделаться со всеми разом? Вот и мне казалось – достанет. Обстоятельства и время разметали нас, круг разорван…

Я поставил себе задачу: попытаться снова обрести их в слове, хотя бы только властью памяти расставить вновь по брошенным в спешке постам на бастионах Александрии, в глубоких траншеях времени. Я думал только о себе. И, поставив финальную точку, вдруг почувствовал, что ключ повернулся и кукольный дом наших страстей и поступков пришел в движение. Мои друзья, мои любимые женщины перестали быть людьми из плоти и крови, обернувшись раскрашенными переводными картинками, над которыми старался – я же. Подобно вытканным на гобеленах фигурам, они были двухмерны и населяли – не Город, нет – мои бумаги. Я писал их словами, и, подобно словам, они оставались бесплотны. Что же заставило меня обернуться?

Но если хочешь идти вперед, сперва научись возвращаться: я ведь не соврал о них ни единым словом, отнюдь. Просто я многого не знал, когда писал. Я смог лишь набросать эскиз – так восстанавливают картину ушедшей цивилизации, имея перед глазами только несколько разбитых ваз, табличку с письменами, амулет, десяток человеческих скелетов, улыбку золотой погребальной маски.

* * * * *

«У наших жизней вместо фундамента, – прочитал я у Персуордена, – две-три фундаментальные условности. Наша точка зрения на мир зависит от положения в пространстве и во времени – вовсе не от личной нашей уникальности, как бы нам того ни хотелось. Так что любая интерпретация реальности предопределена исходной точкой. Пару шагов к востоку или к западу, и вся картина меняется». Что-то в этом духе…

Что до человеческих характеров, идет ли речь о реальных людях или о персонажах, – таких зверей в природе нет. Всякая душа по сути есть муравейник противоречивых побуждений. Личность как нечто единое и стабильное – иллюзия, но иллюзия необходимая, если уж нам суждено любить!

Что же остается неизменным… к примеру, предсказуем робкий поцелуй Мелиссы (неумелый, как первопечатная книга) или нахмуренные брови Жюстин и тень от них на сверкающих темных глазах – глазницы сфинкса в полдень. «В конце концов, – пишет Персуорден, – все окажется истинным, о каждом из нас. Святой и Злодей – товарищи по несчастью». Он прав.

Я изо всех сил стараюсь не утратить веру в себя как в реальность…

* * * * *

Выдержка из последнего письма, полученного мной от Бальтазара: «Часто думаю о тебе, и не без толики мрачного юмора. Ты удрал на свой остров, прихватив с собою – как тебе кажется – все, что касается нас и наших жизней. Не сомневаюсь, теперь ты вершишь над нами свой бумажный суд, все писатели одинаковы. Я бы хотел взглянуть на результат. Должно получиться похоже на истину: я имею в виду ту расхожую монету, которой я могу насыпать тебе по горстке на каждого – включая и тебя, не сомневайся. Или истину в духе Клеа (она в Париже и уже не пишет). Я так и вижу тебя, мудрую голову, склонившуюся над Moeurs, над дневниками Жюстин, Нессима и пр., ты уверен, что истину следует искать именно там. Чушь! Чушь! Дневник – последний источник, к коему следует прибегать, если хочешь узнать о человеке правду. Ни у кого не хватает смелости выложить все до конца – на бумаге: по крайней мере там, где речь заходит о любви. Знаешь, кого Жюстин любила в действительности? Тебе-то казалось – тебя, не так ли? Покайся!»

Я ответил ему – просто отправив на его адрес увесистую стопку бумаги, выросшую мало-помалу под медленным моим пером. Ничтоже сумняшеся я озаглавил ее – «Жюстин», хотя «Cahiers» [94] подошло бы не хуже. С тех пор минуло шесть месяцев – благословенное молчание. Я радуюсь: раз мой критик молчит, значит, я удовлетворил его.

Я не то чтобы забыл о городе, я просто дал своей памяти о нем как следует выспаться. Хотя, конечно, никуда она не делась и навсегда останется со мной – как мираж, знакомый многим путешественникам. Однажды Персуорден описал это явление природы:

«Мы все еще находились в двух-трех часах пути от той точки, из которой можно разглядеть сушу, как вдруг мой попутчик вскрикнул и показал на горизонт. Над нами, в зеркальном небесном отражении, сверкала и переливалась панорама города, словно только что написанная на влажном шелке; однако же невероятно подробная. Я до сих пор помню ее до мельчайших деталей. Дворец Рас Эль Тин, мечеть Неби Даниэль и так далее. Картина была потрясающая, она захватывала дух, как шедевр, написанный свежей росой. В течение достаточно долгого промежутка времени она висела в небе, минут, может быть, двадцать пять, а затем медленно растворилась в дымке у горизонта. Часом позже появился настоящий город, поначалу далекий и туманный, но постепенно и он дорос до размеров миража».

* * * * *

Две-три зимы, проведенные на острове, были отмечены печатью одиночества – мрачные ветреные зимы и летняя жара в промежутках. К счастью, девочка еще слишком мала, чтобы тосковать, подобно мне, по книгам и людям. Она подвижна и счастлива.

Вместе с весной приходят долгие периоды затишья, недвижные, лишенные запахов дни, полные беспокойного ожидания. Море стихает и – тоже ждет, высматривает. Скоро появятся цикады и принесут с собой свою трескучую музыку, привычный фон для сухой мелодии пастушьей флейты между скалами. Сомнамбулическая черепаха да ящерка – вот и вся моя компания.

 

Да, забыл сказать: единственный наш регулярный гость, посланник, так сказать, из внешнего мира – смирнский пакетбот. Раз в неделю он огибает мыс и следует дальше к югу, всегда в один и тот же час, на той же скорости, сразу после захода солнца. Зимой высокая волна и ветер делают его невидимым, ну а теперь – я сижу и жду его. Сперва приходит еле слышный шум двигателей. А потом из-за мыса выскальзывает маленькое суетливое существо, ярко светящееся в мягкой, как моль, темноте эгейской ночи, и оставляет за собой полоску шелковистой пены – плотное, хоть и лишенное определенных очертаний, как летящая стайка светляков. Он движется быстро, слишком быстро, и через несколько минут исчезает за соседним мысом, оставив после себя обрывок популярной песенки или корку мандарина – я найду ее на следующий день, вымытую морем, на длинном каменистом пляже, где мы купаемся, я и ребенок.

Маленькая заплетенная олеандрами беседка под платанами – мой рабочий кабинет. Уложив ребенка, я сижу здесь за моренным морем деревянным столом, сижу и жду гостя. Лампу я не зажигаю, пока он не пройдет. Это единственный день недели, знакомый мне здесь по имени, – четверг. Звучит глупо, но здесь, на острове, лишенный какого бы то ни было разнообразия, я жду его еженедельного визита, как школьник пикника. Я знаю, что пароходик развозит почту и ждать ее мне предстоит еще двадцать четыре часа. Но я никогда не расстаюсь с ним без сожаления. А когда он исчезает из виду, я зажигаю со вздохом парафиновую лампу и возвращаюсь к своим бумагам. Я пишу так медленно, так трудно. Персуорден как-то сказал мне, рассуждая о писательском ремесле, что ощущение тяжести, которое неизбежно сопутствует процессу сочинительства, обязано своим существованием исключительно страху сойти с ума; «нажми еще немного и скажи себе: а мне плевать, сойду я с ума или нет, и увидишь, дело пойдет куда быстрее и проще, ты перепрыгнешь барьер». (Я не знаю, насколько это соответствует действительности. Но деньги, оставленные им по завещанию, сослужили мне хорошую службу, и до сих пор между мной и демонами долгов и работы все еще несут свою вахту несколько фунтов.)

Я вдаюсь в подробности моего еженедельного развлечения по одной простой причине; ибо в такой же июньский вечер произошло явление Бальтазара: он вынырнул вдруг из небытия, чем до крайности меня поразил – хотел написать «оглушил» – здесь ведь не с кем говорить, – но все же «поразил меня». В тот вечер случилось нечто вроде чуда. Маленький пароходик, вместо того чтобы исчезнуть, как обычно, из виду, резко развернулся под углом 150 градусов, вошел в бухту, остановился и повис во тьме, закутавшись в мохнатый кокон электрического света; обронив в середину золотой, им же сделанной лужи длинную медленную змейку якорной цепи, в самой своей символической значимости подобную поиску истины. Впечатляющее зрелище для островитянина вроде меня, запертого в одиночной камере духа, как, впрочем, и любой другой писатель – я и в самом деле стал похож на парусник в бутылке, плывущий на всех парусах в никуда, – и я смотрел во все глаза, как смотрел, наверное, индеец на первое судно белых людей, бросившее якорь у берегов Нового Света.

Темнота, молчание были нарушены неровным плеском весел; а затем, целую вечность спустя, цокнули по деревянным сходням подошвы городских туфель. Хриплый голос отдал команду. Я зажег лампу и принялся регулировать фитиль, чтобы заглушить властный голос вторгшегося в неизменность хаоса, и тут вдруг среди толстых миртовых ветвей проявилось из тьмы резкое смуглое лицо, лицо друга, – словно явился некий козлообразный посланец загробного мира. Мы оба затаили дыхание и некоторое время молча глядели друг на друга в желтоватом тусклом свете: черные ассирийские завитки волос, Панова бородка. «Нет – я настоящий!» – сказал Бальтазар, хохотнув, и мы обнялись – яростно. Бальтазар!

Средиземное море – море до смешного маленькое; величие и продолжительность его истории заставляют нас представить его себе куда большим, чем оно есть в действительности. И в самом деле, Александрия – настоящая, так же как и вымышленная, – лежит всего лишь в нескольких сотнях миль к югу.

«Я еду в Смирну, – сказал Бальтазар, – оттуда собирался отправить тебе вот это». Он положил на изрезанную столешницу толстую рукопись – мою, исписанную, изрисованную вдоль и поперек отдельными фразами, целыми абзацами и вопросительными знаками. Сев напротив, как никогда похожий на Мефистофеля, он сказал чуть тише и чуть менее уверенно:

«Я долго колебался, говорить тебе некоторые вещи или нет. Иногда это казалось мне глупым и неуместным. В конце концов, мы интересовали тебя как реальные люди или как “персонажи”? Я не был уверен. Я и сейчас еще не уверен. Эти странички могут лишить меня твоей дружбы, ничего не прибавив к сумме твоих знаний. Ты писал себе город, мазок за мазком, по искривленной поверхности – ты искал поэзии или фактов? Если фактов, тогда ты имеешь право обо всем этом знать».

Как его занесло на мой остров, по-прежнему оставалось загадкой. Спохватившись, он улыбнулся и указал рукой на стайку светляков посреди пустынной обычной бухты:

«Корабль задержится на пару часов, поломка в двигателе. Один из Нессимовых. Капитаном на нем Хасим Коли, старый мой приятель; может, помнишь его? Нет? Ну и ладно. Я примерно представлял себе из твоих посланий, где ты живешь; но высадиться вот так, прямо у тебя на пороге, скажу я тебе!» Сколь сладостно было вновь услышать его смех.

Однако я уже почти не слушал, ибо его слова всколыхнули во мне непреодолимое желание поскорее окунуться в комментарий, заново пересмотреть – не книгу, нет (какое мне до нее дело, если ей не суждено быть даже опубликованной), – но саму структуру виденья, точку зрения на город и его обитателей. Ибо личная моя Александрия стала для меня в одиночестве моем едва ли не единственной дорогой к себе, едва ли не alter ego. Чувства переполняли меня, я не знал, что сказать. «Оставайся с нами, Бальтазар, – выговорил я, – хоть ненадолго…»

«Мы отплываем через два часа, – сказал он и, положив ладонь на лежащую перед ним пачку бумаги, нерешительно добавил: – Это может оказаться неплохим галлюциногеном».

«Прекрасно, – сказал я. – Большего мне и не нужно».

«Мы до сих пор живые люди, – повторил он, – что бы ты ни пытался из нас сотворить, я говорю о тех, кто еще жив. Мелисса, Персуорден – они уже ничего не скажут, они мертвы. По крайней мере, так принято считать».

«Так принято считать. Самые остроумные реплики всегда приходят из-за гробовой доски».

Мы сели и стали говорить о прошлом, весьма натянуто, к слову сказать. Он уже успел поужинать на корабле, а мне нечего было ему предложить, кроме стакана хорошего местного вина, – он сидел и медленно потягивал вино из стакана. Потом он спросил о Мелиссиной дочери, и я провел его к дому под сплетенными ветвями олеандров, туда, откуда мы оба смогли заглянуть в большую комнату, где горел в камине огонь и девочка спала, красивая и очень серьезная, и сосала во сне палец. Бальтазар смотрел на нее, чуть дыша, и его темный безжалостный взгляд смягчился. «Когда-нибудь, – сказал он тихо, – Нессим захочет ее видеть. Очень скоро, заметь. Он уже начал о ней говорить, интересоваться. С приближением старости он почувствует необходимость на кого-нибудь опереться – на нее. Запомни мои слова». И он процитировал по-гречески: «Сперва молодые, как виноградные лозы, карабкаются вверх по иссохшим подпоркам, по тем, кто старше, и прикосновения их осторожны и мягки; затем старики карабкаются вниз по прекрасным молодым телам, что не дают им упасть до времени, – каждый к своей смерти». Я молчал. Дышала комната – не мы.

«Тебе здесь одиноко», – сказал Бальтазар.

«Я искал одиночества, я им наслаждаюсь».

«Да, я тебе завидую. Нет, правда».

Затем он заметил неоконченный портрет Жюстин, подаренный мне Клеа в прошлой жизни.

«Тот самый портрет, – сказал он. – Прерванный поцелуем. Как хорошо увидеть его снова – как хорошо! – Он улыбнулся. – Похоже на любимую музыкальную фразу, издавна знакомую, – она дает одно и то же наслаждение, всегда одно и то же, безошибочно». Я ничего не сказал. Не решился.

Он обернулся ко мне. «А Клеа?» – спросил он наконец голосом человека, решившего допросить эхо. Я сказал: «Я ничего не слышал о ней уже года два. Может, больше. Время здесь не идет в счет. Надеюсь, она вышла замуж, уехала в другую страну, у нее дети, репутация живописца и все, чего ей только можно было бы пожелать».

Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой. «Нет», – сказал он; и ни слова больше.

Было уже далеко за полночь, когда из темной оливковой рощи его окликнул матрос. Я спустился с ним вместе на пляж, мне было грустно, что он уезжает так скоро. У кромки воды его ждала шлюпка, на веслах сидел матрос. Он что-то сказал по-арабски.

Весеннее море, за день нагретое солнцем, было соблазнительно теплым, и, когда Бальтазар шагнул в лодку, мне вдруг захотелось сплавать, проводить его до корабля, стоявшего на якоре менее чем в двухстах ярдах от берега. Я подплыл к самому борту и, чуть шевеля руками и ногами, смотрел, как он карабкается по лееру вверх и как поднимают шлюпку. «Тебя затянет под винт, – сказал он сверху. – Плыви, пока не запустили двигатели». – «Сейчас». – «Постой – пока ты не уплыл», – он нырнул в каюту, вернулся и бросил что-то в воду неподалеку от меня – с мягким всплеском. «Роза из Александрии, – сказал он, – из города, готового подарить своим любовникам все, кроме счастья. – Он хохотнул. – Отдай девочке».

«Бальтазар, до свидания!»

«Пиши – если хватит смелости!»

Пойманный, подобно пауку, в путаницу бортовых огней, я повернул туда, где переливались между темным берегом и мной желтые озера света. Я помахал ему рукой. Он махнул в ответ.

Я зажал драгоценную розу в зубах и по-собачьи выплыл к берегу, туда, где лежала одежда. Пока я плыл, я говорил сам с собой.

Дома на столе в лужице желтого света лампы лежал объемистый подстрочный комментарий к «Жюстин» – я решил не менять названия. Текст был исписан весь – на полях, между строчками, поперек – вопросами и ответами, разноцветными чернилами и даже на машинке. На мгновение книга эта показалась мне символом реальности, общей для нас для всех: палимпсест, где каждый оставил свой след и свой почерк, слой за слоем.

Должен ли я теперь учиться видеть заново, чтобы приучить себя к истинам, открытым мне Бальтазаром? Невозможно описать чувство, с которым я читал его ремарки – порой весьма подробные, порой предельно лаконичные, – те, например, что он поместил отдельно, озаглавив: «Заблуждения и недоразумения», там он написал хладнокровно: «Номер 4. Что Жюстин “любила” тебя. Если она кого и “любила”, то Персуордена. Что это значит? Ей пришлось использовать тебя для отвода глаз, в качестве мишени для ревности Нессима, за которым она как-никак была замужем. Персуорден же ни в грош ее не ставил – высшая логика любви!»

И вновь я увидел город, зеркальную поверхность зеленого озера и изломанные линии известняковых чресел у границы пустыни. Политика любви, интриги страсти, добро и зло, каприз и добродетель, любовь и убийство двигались тихо и скрытно в темных лабиринтах александрийских улиц и площадей, борделей и гостиных – кишели, подобно вселенскому съезду угрей в слизистом иле заговоров и контрзаговоров.

Уже занималось утро, когда я отодвинул в сторону заворожившую меня кипу бумаги, комментарий к моей настоящей (внутренней) жизни, и, как запойный пьяница, повалился на кровать с больной головой, а внутри близким эхом звучал, не умолкая, город, единственный в мире город, где встретились и дали плод самые далекие обычаи и расы, перекресток тайных линий судьбы. На границе яви и сна я все еще слышал суховатый голос моего старого друга, и голос повторял: «Что ты хочешь узнать… что еще ты хочешь узнать?» – «Я должен знать все, чтобы освободиться наконец от власти города», – ответил я уже во сне.

90Республиканская подтирка (фр.).
91Вторая официальная (и любимая) супруга Птолемея I Лага (Сотера), основателя македонской династии египетских царей (прав. 323–283 гг. до н. э.). Была предметом постоянного прославления в ранний, классический период александрийской поэзии (у Каллимаха, Феокрита и т. д.) – в ущерб первой жене Птолемея Сотера, Евридике. Согласно более поздней легенде, сфабрикованной с целью оправдания вошедших после Птолемея II Филадельфа в традицию у александрийских царей кровнородственных браков, была единокровной сестрой Птолемея Сотера.
92Перевод с новогреческого Е. Смагиной.
93Перевод с новогреческого С. Ильинской.
94Тетради (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77  78  79  80  81  82  83  84 
Рейтинг@Mail.ru