bannerbannerbanner
Александрийский квартет

Лоренс Даррелл
Александрийский квартет

Полная версия

Однажды, когда я шел к себе через двор, меня окликнул Годье и сказал, что кто-то хочет поговорить со мной по телефону. Я растерялся. Я не поверил своим ушам. После столь долгого молчания кто мог мне позвонить? Может, Нессим?

Телефон был в кабинете директора, мрачной комнате, полной громоздкой мебели и книг в роскошных переплетах. Сам Годье сидел уже за столом, и прямо перед ним, на амбарной книге, лежала, чуть потрескивая, телефонная трубка. Он едва земетно прищурился и произнес с явным неудовольствием: «Звонит женщина, из Александрии». Должно быть, Мелисса, подумал я и очень удивился, когда из хаоса памяти выловил вдруг голос Клеа: «Я говорю из греческого госпиталя. Мелисса здесь, она очень плоха. Может быть, даже умирает».

Удивление и стыд захлестнули меня и обернулись – злостью.

«Но она вообще не велела мне ничего тебе говорить. Ей не хотелось, чтобы ты видел ее больной, – она такая худая. Но теперь я просто обязана. Ты можешь выехать прямо сейчас? Она тебя примет».

Мысленно я уже трясся в дребезжащем ночном поезде: бессчетные остановки и отправления; пыльные станции, провинциальные города, деревни – грязь и жара. На дорогу уйдет целая ночь. Я повернулся к Годье и попросил разрешить мне уехать на весь уик-энд. «В исключительных случаях мы такое разрешение даем, – сказал он раздумчиво. – Если, скажем, вы собрались жениться или если кто-нибудь серьезно заболел». Клянусь, что, пока он об этом не заговорил, мысль жениться на Мелиссе не приходила мне в голову.

Я паковал дешевый свой чемодан, и еще одна мысль осенила меня. Кольца, Коэновы кольца, все еще лежали у меня в шкатулке, завернутые в коричневую бумагу. С минуту я стоял, глядел на них и думал удивленно: а что, если судьба движет неодушевленными предметами, так же как и людьми, – свой рок, своя предначертанность. Чертовы кольца, подумал я, такое впечатление, будто они ждали все это время, затаившись, совсем как люди; ждали, чтобы со смутным чувством удовлетворения занять свое место на пальце бедняги – любого из нас, – попавшего в ловушку mariage de convenance [85]. Я сунул их в карман.

Узнав о Мелиссином дезертирстве, я ощутил не боль, но ярость, бесцельный гнев, в основе которого лежало, как мне кажется, искреннее раскаяние. Безбрежная панорама будущего – а я при всей моей осторожности непременно отводил среди тамошнего населения Мелиссе ее собственное, законное место – рухнула, дело рассматривалось в отсутствие ответчика; и только сейчас я понял, сколько она для меня значила. Я словно отдал, уезжая, солидный капитал в надежные руки, надеясь воспользоваться им однажды. Теперь мне сообщили, что я банкрот.

На вокзале меня ждал Бальтазар в маленькой своей машине. Сжав мне руку поспешно и сочувственно, он тускло сказал: «Она умерла вчера ночью, бедная девочка. Она очень страдала, и я дал ей морфий. Вот так». Он вздохнул и бросил на меня быстрый взгляд искоса. «Жаль, что у тебя ведь не в обычае лить слезы. Ça aurait été un soulagement».

«Soulagement grotesque».

«Apperefondir les émotions… les purger».

«Tais-toi [86], Бальтазар, заткнись».

«Мне кажется, она любила тебя».

«Je le sais».

«Elle parlait de vous sans cesse. Cléa a été avec elle tout la semaine».

«Assez» [87].

Никогда еще нежный воздух раннего утра не был столь полон очарованием Города. Ветер из гавани нежно коснулся моей небритой щеки, как поцелуй старого друга. Мерцал Мареотис между лохматых пальмовых шевелюр, между фабрик и глиняных хижин. Магазины на Рю Фуад – парижский блеск, парижская изысканность. В Верхнем Египте, мелькнула мысль, я успел превратиться в совершенного провинциала. Александрия показалась мне столичным городом. В аккуратном скверике няньки катали коляски, дети – обручи. Гудели трамваи, грохотали и взвизгивали на повороте. «И еще, – сказал Бальтазар, глядя на дорогу перед собой, – ребенок Мелиссы и Нессима. Да ты, наверное, все знаешь. Она живет на Нессимовой даче. Девочка».

Я слушал его и не слышал, я был пьян красотой полузабытого города. У муниципалитета сидели на табуретах профессиональные писцы, разложив на тротуаре роговые чернильницы, ручки и проштампованные листы бумаги, лениво почесывались, улыбчиво болтали. Поднявшись по длинному, хрящеватому спинному хребту Канопского шоссе, мы взобрались на невысокий холм – к греческому госпиталю. Мы вышли из лифта, и длинные белые коридоры третьего этажа приняли нас, а Бальтазар все говорил, говорил, говорил.

«С Нессимом я теперь в натянутых отношениях. Когда Мелисса вернулась, он не пожелал ее видеть из малопонятного мне чувства неприязни, мне показалось – это не по-человечески. Ну, не знаю… А девочку он хочет отдать на удочерение. Мне почему-то кажется, он ее почти ненавидит. Он думает, Жюстин ни за что не вернется к нему, пока у него живет ребенок Мелиссы. Что касается меня, – он чуть помедлил, – я думаю так: ничего случайного здесь нет, любовь вполне способна на подобные фокусы. Просто ребенка, потерянного когда-то Жюстин, Нессим вернул не ей, а Мелиссе. Не правда ли, жутковатая подмена?»

Чувство смутного узнавания обернулось вдруг уверенностью: мы шли к той самой палате, где я навещал умирающего Коэна. И, конечно, Мелисса будет лежать на той же узкой железной койке, в углу, у стены. С жизни станется копировать искусство – как раз в подобных ситуациях.

В комнате суетились сиделки, перешептывались, раздвигая возле койки складную ширму; но Бальтазар мигом разогнал их, и комната опустела. Несколько секунд мы стояли в дверях рука об руку и глядели внутрь. Мелисса была бледная и какая-то иссохшая. Они уже успели закрыть ей глаза и подвязать лентой челюсть – она словно уснула во время косметической операции. Я был рад, что глаза ей закрыли; я боялся поймать ее взгляд.

Ненадолго я остался один, придавленный тишиной чисто выбеленной комнаты, и как-то вдруг совершенно потерялся. Трудно понять, как нужно вести себя наедине с мертвыми; их невероятные глухота и спокойствие столь естественны. Чувствуешь себя неловко, словно в присутствии царственной особы. Я кашлянул в кулак и прошелся взад-вперед по комнате, поглядывая на нее искоса; я вспомнил, как смутился, когда она вошла – в первый раз – ко мне в комнату с руками полными цветов. Мне пришла было в голову мысль надеть Коэновы кольца ей на пальцы, но ее уже спеленали, и руки оказались туго притянуты к бокам. В здешнем климате тело разлагается очень быстро, и покойников хоронят с едва ли не бесцеремонной поспешностью. Наклонившись, я коснулся губами ее уха и дважды неуверенным шепотом сказал: «Мелисса». Потом закурил и, сев на стул в изголовье, принялся изучать ее лицо и сравнивать его с немедленно переполнившими память другими лицами Мелиссы, и каждое было истинным. Оно не было похоже ни на одно из них – но оттеняло их, подводило под ними черту. Замкнутое белое лицо, последняя остановка. Дальше – запертая дверь.

В такие минуты шаришь вокруг, пытаешься на ощупь найти подходящий жест, подходящую позу, чтобы встретить на равных жуткое мраморное спокойствие, явственно проступающее на волевых лицах мертвых. И ничего подходящего, сколько ни ройся в хламе человеческих чувств. «Ужасны четыре лица любви», – написал Арноти совсем по другому поводу. Я сказал про себя, обращаясь к телу на койке: «Я возьму ребенка, если Нессим отдаст» – и, заключив сей молчаливый договор, поцеловал высокий бледный лоб и вышел, оставив ее на попечение тех, кто упакует ее для доставки к могиле. Я был рад уйти из этой комнаты, рад отделаться от этой тишины, такой натянутой, такой мрачной. Наверно, мы, писатели, жестокий народ. Мертвым все равно. Живые – вот кого придется щадить, если мы все же докопаемся до послания, похороненного в самом сердце человеческого опыта.

(«В прежние времена, когда еще плавали под парусами, собирали на суше черепах и, забив ими большие бочки, ставили бочки в трюм вместо балласта. Оставшихся в живых продавали затем детишкам на забаву. Полуразложившиеся трупы неудачников сваливали в воду в Ост-Индских доках. Всегда можно было набрать еще – сколько угодно».)

Я шел по городу легко и праздно, как сбежавший из тюрьмы. У Мнемджяна фиолетовые слезы блеснули в фиолетовых глазах, он тепло обнял меня. Затем усадил бриться, – брил сам, – и в каждом его жесте сквозили искреннее сочувствие и расположенность. Снаружи по залитым солнцем тротуарам шли жители Александрии, замкнутые каждый в собственную камеру личных чувств и страхов, но все они были, казалось мне, равно далеки от тех чувств и страхов, которыми были заняты мои мысли. Город улыбался обычной своей безразличной улыбкой: cocotte [88], ощутившая свежесть близких сумерек.

 

Единственное, чего я не сделал, – не повидал пока Нессима. К счастью, он должен был сегодня вечером быть в городе – сие известие меня порадовало. Что ж, время уготовило для меня еще один сюрприз – прежнего Нессима больше не существовало, он сильно изменился.

Он состарился, как старятся женщины: лицо и губы стали шире. Ступал он теперь куда основательней, удобно распределяя тяжесть тела по плоскости ступни, – складывалось такое впечатление, что он перенес дюжину беременностей. Куда девалась головокружительная легкость его походки? Более того – я вообще едва узнал его: фатоватый тип с налетом вялого восточного шарма. На смену прежней очаровательной застенчивости пришла дурацкая самоуверенность. Он буквально на днях вернулся из Кении.

Я еще не успел справиться с потоком новых ощущений, а он уже предложил мне сходить вдвоем в «Этуаль» – ночной клуб, где танцевала Мелисса. Клуб перешел в другие руки, добавил он, как будто это могло оправдать наш туда визит в самый день ее похорон. Я был удивлен и шокирован, но согласился без колебаний, ведомый как любопытством, – мне хотелось присмотреться к нему поближе, – так и желанием обсудить дальнейшую судьбу ребенка, почти мифического ребенка.

Когда мы сошли вниз по узкой душной лестнице и окунулись в белый свет зала, поднялся крик, и изо всех углов к нему побежали барышни – как тараканы. Оказалось, теперь его здесь хорошо знают, теперь он здесь завсегдатай. Громко рассмеявшись, он открыл им навстречу объятия и обернулся ко мне, словно ища одобрения. Одну за другой он брал их за руки и томно прижимал узкие ладошки к нагрудному карману пальто – сквозь ткань вырисовывались очертания туго набитого бумажника: теперь он носил с собой деньги. Жест его сразу напомнил мне, как однажды ночью на темной улице ко мне привязалась беременная женщина, – а когда я попытался сбежать от нее, она поймала мою ладонь и, то ли пытаясь объяснить, какого рода удовольствие она мне предлагает, то ли взывая к моему состраданию, прижала ее к вздувшемуся животу. И теперь, глядя на Нессима, я вспомнил вдруг робкое биение сердца зародыша на восьмом месяце.

Трудно описать, сколь несказанно странным казалось мне в тот вечер сидеть бок о бок с вульгарным двойником Нессима – когда-то с этим человеком я был знаком. Я пристально его изучал, он же избегал моего взгляда, и разговор свелся к унылому обмену банальностями; едва ли не после каждой фразы он прихлопывал унизанной кольцами рукой нарождающийся зевок. Несколько раз, тем не менее, я заметил за новым фасадом проблеск прежней интеллигентности, но тщательно скрытой – как стройная прежде фигурка может быть похоронена под напластованиями жира. В уборной я перекинулся парой доверительных фраз с Золтаном, официантом: «Он наконец-то стал самим собой, с тех пор как уехала его жена. Вся Александрия так считает». Но правда состояла в том, что он стал похож на всю Александрию.

Поздно ночью ему взбрело в голову отвезти меня на Монтазу полюбоваться луной; мы долго молча сидели в машине, курили и глядели, как перекатываются через песчаную косу волны лунного света. Тогдашнее молчание вдвоем помогло мне узнать правду. Он ничуть не изменился. Он просто сменил маску.

* * * * *

В начале лета я получил длинное письмо от Клеа, вполне подходящее, чтобы завершить им это краткое вступление к воспоминаниям об Александрии.

«Может быть, тебя заинтересует описание моей краткой встречи с Жюстин, мы виделись несколько недель назад. Ты ведь знаешь, мы и раньше время от времени посылали друг другу весточку, и, узнав, что я собираюсь ехать в Сирию, – через Палестину, – она сама предложила встретиться. Она будет ждать меня, написала она, на пограничной станции, где поезд на Хайфу стоит полчаса. Ее кибуц находится неподалеку, и ее подбросят на машине. Мы сможем поговорить на перроне. Я согласилась.

Поначалу я едва узнала ее. Широкое лицо – она несколько раздалась, – небрежно остриженные сзади волосы, немытые, висят крысиными хвостиками. Наверно, она прячет их под накидкой – там, у себя. Ни следа прежней элегантности и chic. Черты ее огрубели, и в ней проступила классическая еврейка, нос и верхняя губа словно тянутся друг другу навстречу. Блеск в глазах, быстрые, лихорадочные дыхание и речь, она как будто была слегка не в себе. Я сперва даже чуть опешила. К тому же, сам понимаешь, мы смертельно стеснялись друг друга.

Мы дошли по дороге до вади, высохшего русла ручья, и сели среди нескольких вусмерть перепуганных весенних цветов. Мне кажется, она заранее выбрала место для «интервью»: должной суровости было в достатке. Хотя кто знает. Сначала она говорила только о своей новой жизни и ни слова о Нессиме или о тебе. Она теперь – ее слова – по-новому и абсолютно счастлива, ибо нашла себя в «служении общему делу», у меня сложилось впечатление, будто я говорю с верующим неофитом. Ну что ты улыбаешься. Я знаю, трудно проявлять терпимость к слабым. В надрывном поту коммунистической утопии она обрела «смирение духа». (Смирение! Последняя ловушка на пути эго к абсолютной истине. Я даже ощутила неприязнь к ней, но смолчала.) О работе в поселке она говорила как-то по-крестьянски примитивно и тускло. Еще я заметила, насколько огрубели ее изящные когда-то руки, теперь они мозолистые и шершавые. Впрочем, люди вольны распоряжаться собственным телом по своему усмотрению, сказала я себе, и мне стало стыдно – от меня почти физически пахло чистотой и досугом, хорошей едой и ваннами. Кстати, она все еще не марксистка – просто мистик от работы, вроде Панайотиса в Абузире. Я глядела на нее, вспоминала прежнюю Жюстин, такую нервную, такую трогательную, и подумала: мне никогда не понять, откуда взялась эта маленькая коротконогая крестьянка с мозолистыми лапками.

Мне кажется, события суть всего лишь комментарий к нашим чувствам – одно можно вывести из другого. Время движет нами (если набраться наглости и предположить, что все мы являем собой самостоятельные существа, обладающие способностью моделировать собственное будущее) – время движет нами, используя момент силы наших же чувств, тех из них по преимуществу, о которых мы меньше всего догадываемся. Слишком абстрактно для тебя? Значит, я не умею выразить свою же мысль. Ну смотри, в случае с Жюстин: вот она излечилась от помрачения рассудка, от ночных кошмаров, от навязчивых страхов – и сдулась, как воздушный шарик. Слишком долго фантазия без удержу резвилась на авансцене ее души, и вот теперь ей просто нечем заполнить пустоту. Смерть Каподистриа не просто лишила сей театр теней – главного актера, главного надзирателя и соглядатая. Болезнь заставляла ее пребывать в постоянном движении; исчезла болезнь – и стало пусто. Либидо, подавившее в ней когда-то волю жить, едва не загасило заодно и разум. Люди, которых вот так выносит к самым дальним рубежам свободы воли, вынуждены искать опоры на стороне, чтобы переложить на кого-то или на что-то хотя бы часть ответственности за ДА или НЕТ. Если бы она не была рождена в Александрии (т. е. от природы скептиком), неминуемо обратилась бы в какую-нибудь веру. Ну, как тебе еще объяснить? Не в том дело, живешь ты к счастью или к несчастью. Просто в один прекрасный день падает в море целый утес, целый кусок твоей жизни – у тебя ведь так было с Мелиссой, нет? Но (только так и действует в жизни закон воздаяния: зло за добро и за зло – добро), освободившись сама, она освободила тем самым и Нессима: от целой армии запретов, безраздельно царивших над его чувствами. Мне кажется, он всегда знал: пока жива Жюстин, он не сможет позволить себе даже намека на человеческое чувство к кому-то еще. Мелисса доказала ему, что он ошибался, по крайней мере, так ему показалось; но Жюстин уехала, и старая болезнь дала новые всходы, и ему показалось отвратительным все пережитое с ней – с Мелиссой.

Любовь не терпит равенства – как ты считаешь? Кто-то один всегда застит солнце и мешает – ей или ему – расти; живущего же в тени постоянно мучит жажда: бежать и обрести свободу тянуться к свету – самостоятельно. Не здесь ли единственная трагическая составляющая любви?

Так что если и в самом деле Нессим просто убрал Каподистриа (в городе упорно об этом говорят, и многие верят), более злосчастного хода он сделать не мог. Куда мудрее было бы убить тебя. Может быть, он надеялся (как Арноти в свое время), убрав суккуба, освободить ее для себя. (Он сам однажды в том признался – ты мне говорил.) Случилось же прямо противоположное. Он вроде как отпустил ей грехи, а может, она приняла сей неосознанный дар от бедолаги Каподистриа – но факт есть факт: в Нессиме она видит теперь не любовника, а нечто вроде протоиерея. Она говорит о нем с благоговением – он, пожалуй, испугался бы, если бы услышал. Нет, не вернется она, никогда. А если и вернется, он сразу поймет, что навсегда ее потерял, – ибо верующие в нас – нас любить не могут, по-настоящему любить.

(О тебе Жюстин сказала, едва заметно передернув плечами: «Мне пришлось о нем забыть».)

Вот такие мысли бродили в моей голове, пока поезд вез меня сквозь апельсиновые рощи побережья; а помогала мне думать книга – я долго выбирала, что бы взять почитать в дорогу, и остановилась на предпоследнем томе «Шутник ты мой, Боже». Как вырос Персуорден после смерти! Раньше он как будто заслонял свои книги от нас. Ну а теперь я уверена – мы неправильно видели его, ибо смотрели неправильно. У художника нет личной жизни, как у нас, простых смертных, он прячет ее, заставляя нас обращаться к его книгам, если нам взбредет вдруг в голову искать истинный источник его чувств. Все его изыскания в области секса, социологии, религии и т. д. (магистральные абстракции, хлеб насущный для рассудочной болтовни) – лишь ширма, за ней же – только и всего – человек, нестерпимо страдающий оттого, что в мире нет места нежности.

Но вернемся ко мне, я ведь тоже странным образом меняюсь. Прежняя самодостаточная жизнь трансформировалась в нечто отдающее пустотой и начинающее мне надоедать. По совести говоря, такая жизнь мне больше не нужна. Где-то глубоко внутри прошла волна и перевернула меня, переиначила. Не знаю почему, но последнее время я все больше думаю о тебе, дорогой мой. Можно прямо? Возможна ли дружба по эту сторону любви? Я стараюсь о любви больше не заикаться – само слово и связанные с ним условности с недавних пор мне просто неприятны. Но возможна ли дружба более глубокая, безгранично глубокая и – бессловесная притом, невыговоренная? Мне показалось вдруг необходимым найти человека, которому можно быть верной, не телом, нет (оставим поповские добродетели попам), но грешной душой. Впрочем, тебя, может быть, подобные проблемы сейчас и вовсе не занимают. Пару раз меня посетила бредовая мысль уехать к тебе и предложить свои услуги – ну хотя бы по уходу за ребенком. Но теперь и я, кажется, поняла – тебе больше никто не нужен, и одиночество свое ты ценишь превыше всего…»

Затем – еще две-три строки, подпись и несколько нежных слов в конце.

* * * * *

Пульсирует стрекот цикад в кронах могучих платанов, летнее Средиземное море лежит предо мной и чарует магически синим. Где-то далеко, там, где подрагивает розово-лиловая линия горизонта, лежит Африка, лежит Александрия и держит слабеющую цепкую лапку на пульсе памяти; памяти о друзьях, о днях давно минувших. Медленная ирреальность времени затягивает воспоминания илом, размывает очертания – и я уже начинаю сомневаться, а в самом ли деле исписанные мной листы рассказывают о поступках и мыслях реальных людей; не есть ли это просто история нескольких неодушевленных предметов, катализаторов и дирижеров человеческих драм – черная повязка на глазу, ключик от часов и пара бесхозных обручальных колец…

Скоро спустится вечер и ясное ночное небо сплошь запорошит летними звездами. Я, как всегда, приду сюда покурить у воды. Я решил оставить письмо без ответа. Не хочу больше никого обязывать, не хочу ничего обещать, не хочу думать о жизни в терминологии визитов, договоров, резолюций. Пусть Клеа сама поймет мое молчание в согласии с собственными желаниями и нуждами – пусть приедет или пусть останется дома. Разве не зависит все на свете[89] от нашей интерпретации царящего вокруг нас молчания? Так что…

85Брак по расчету (фр.).
86«…Было бы хоть какое-то утешение». «Гротескное утешение». «Углубить чувства… очистить их». «Замолчи…» (фр.).
87«Я это знаю». «Она постоянно говорила о вас. Клеа была с ней всю неделю». «Хватит» (фр.).
88Кокотка (фр.).
89См. страницу 236.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77  78  79  80  81  82  83  84 
Рейтинг@Mail.ru