В один из вечеров, лузгая в столовой а-ля рюс вместе с тётей Катей жареные семечки, он узнавал о дядюшкиной молодости, полной лихих поступков и неожиданных обстоятельств. Как и его отец и мать, дядя Анатолий родился в Оренбурге, блестяще учился на юридическом факультете ярославского Демидовского лицея. Отец Анатолия и дедушка Александра Никандр Николаевич Полидоров родился, по-видимому, в Ярославле – заканчивал здесь духовную семинарию; жили в этом городе и близкие родственники Ракобольские, фамилия которых глухо упомянута в алексеевских мемуарах. Отчего же Анатолий оказался в далёкой Уфе?
В Ярославле бравый красавец двадцати трёх лет влюбился в дочку состоятельного купца, тайно с ней обвенчался, и согрешившие молодые решили бежать от гнева отца, не желавшего отдавать дочь за неимущего студента. Утром договорились встретиться на волжском причале. Он пришёл пораньше. Долго ждал молодую жену, она всё не приходила. Их пароход должен плыть вверх по течению. К нему пришвартовался другой, спускавшийся вниз. Анатолий «поднялся на свой пароход, пересёк его и прошёл на борт второго, который тут же отчалил и направился в сторону, противоположную направлению, выбранному молодожёнами». Может быть, он услышал яростные проклятия отца молодой жены?! Анатолий высадился на последней пароходной стоянке. В Уфе. Он снял три комнаты в доме Гирбасовых на рыночной площади. В том самом, где голубоглазая блондинка Катя рассказывала эту историю Александру и где была контора её гражданского мужа с отдельным входом. Адвокатская деятельность молодого помощника присяжного поверенного процветала и доставляла ему удовольствие. По утрам он вальяжно катался на лошади, а дочь уфимского богатого купца Гирбасова восторженно смотрела на него из окна своей комнаты. Но общественный темперамент в Анатолии не дремал. Он, в то время активный член социал-демократической партии, вошёл в уфимский революционный кружок и за участие в нём, за горячую защиту на суде революционно настроенных рабочих был арестован, посажен в городскую тюрьму и приговорён к сибирской ссылке на четыре года. Кончался год 1905-й.
Но в санях, в сопровождении двух конвоиров, он оказался отнюдь не в одиночестве. К нему по дороге с криком: «Я еду с тобой!» – пересела будущая тётя Катя, нагнав любимого на нанятом ею ваньке. Сладить с ней жандармам не удалось. Им только и оставалось после полученной взятки усесться в другие сани. В далёком Берёзове, столь хорошо всем знакомом хотя бы по картине Сурикова о ссыльном Меншикове, они и прожили в любви и согласии часть срока, родив, пишет Алексеев, его «славного кузена» Серёжу. Анатолий умудрился там построить дом, а певунья Катя учительствовала (а как хотелось ей стать оперной певицей!). Потом был Бугуруслан и возвращение в Уфу, где теперь присяжного поверенного Полидорова, как сказал кучер на вокзале Александру, «знают все». Ставший одним из лидеров кадетской партии (конституционных демократов), сторонник строгого соблюдения законов, он славился красноречием, честной самоотверженной правозащитной деятельностью, чем и вызывал в дальнейшем недовольство большевиков. Кстати, в дни приезда Александра Полидоров доказывал новой власти – Временному правительству – нецелесообразность арестов «бывших слуг режима».
Катя же, не принятая уфимским обществом как незаконная супруга, чувствовала себя уязвлённой, по наблюдению нашего мемуариста, преисполненного к ней всё возрастающим любовным чувством. Сердце его билось всё чаще, и ему приходилось бегать во двор и под приглядом дворника Козьмы решительно колоть дрова до седьмого пота: «созревание меня изводило всё больше и больше»; и ещё одно признание: «Мне приходилось тайком прокрадываться к её гардеробу, чтобы почувствовать аромат её надушенных платьев». Пышнотелая, полногрудая Екатерина Сергеевна состояла, в духе безумного времени, в партии левых эсеров, увлекалась Манифестом коммунистической партии, в доме царила возбуждённая обстановка, подогретая «страстями, более личными и настоящими». Ревнуя Анатолия к жене, юный Ромео смотрел на родного дядю критическим взглядом: «Его смех раздавался как ржанье, а под его усами открывались лошадиные зубы, пожелтевшие от табака». Дело в том, что у Анатолия к тому времени появилась ещё одна семья. Катя об этом знала, даже взяла на воспитание трёхлетнюю Евдокию, благодаря чему у той в жизни всё сложится удачно. Бывшая секретарша Полидорова Елена Павловна Маркелова, красивая и скрытно-страстная женщина (судя по фотографии), оставила у себя вторую дочку, Людмилу, родившуюся в 1917 году. Впоследствии та выйдет по горячей любви замуж и в память матери дочь назовёт Еленой. Елена Исаевна Федотова невероятное родство с великим европейским художником и аниматором Александром Алексеевым раскроет для себя лишь в конце прошлого века, после чего соберёт и составит о нём великолепный сборник «Безвестный русский – знаменитый француз».
«В адюльтерной драме взрослых людей я чувствовал себя лишним», – напишет Алексеев. В идеализируемой им поначалу русской провинции он пытался найти «обольстительные картинки», заимствованные им из того же Тургенева. Его увлекали прогулки по патриархальной, «деревянной купеческой Уфе», как назовут её старожилы. Он знал: в Уфе родился писатель Сергей Тимофеевич Аксаков – «Детскими годами Багрова-внука», а они проходили в Уфе, он упивался; детские и юные годы здесь провёл художник Михаил Васильевич Нестеров, чьи картины «Видение отроку Варфоломею», «Пустынник» видел в Петербурге на выставках, слышал: в Сергиевской церкви знаменитым уфимцем расписаны стены и потолки. Денег у него нет ни копейки, чувство собственного достоинства не позволяет его просить у родственников. Дядя Анатолий поглощён борьбой, оскорблённая местным обществом тётя Катя предпочитает проводить время дома. Александру оставалось лишь блуждать по уфимским улицам. Уличные сценки он зарисовывал в тетрадях. Карандаш и бумага всегда при нём. Он спускался с крутого холма к реке – «город, построенный на высоком мысу, ограничивался речной излукой и возвышался над равниной», – и шёл вдоль маленьких домиков с палисадниками, пышно расцветшими сиренью и яблоневым цветом.
Городские улицы освещались слабо. Тем великолепнее выступали из тьмы в следующую после его приезда майскую пасхальную ночь силуэты церквей в фонариках иллюминации, озарявшие церковные здания до самого купола. Их звон во все колокола волновал особенной напевностью и выразительностью. Впечатляли зажжённые плошки, расставленные в праздник на Соборной площади, неподалёку от их дома. Пламя давало трепещущие полосы света и делало таинственной толпу, стоявшую перед входом в кафедральный собор, не вмещавший всех прихожан. Уфимцы из русских чтили православные праздники так же, как башкиры и татары – свои.
Гулял Александр и по окрестностям Уфы, по глухим лесным тропам, по заросшим сочными травами лугам, по живописным берегам Белой, Уфимки, Дёмы и Сутолоки, поросшим кустами чёрной смородины и ежевики. Ранним летом юноша с Козьмой и Серёжей ездили на телеге, запряжённой жеребцом Башкиром (как часто впоследствии на его иллюстрациях будут возникать лошади и телеги!), за Белую, в заброшенное предместье, называвшееся по-русски, как особо подчёркнуто в воспоминаниях, «Волей», рубить кусты «дикой сирени». Он расставлял «огромные букеты во всех комнатах, особенно в спальне тёти, в которую влюблялся всё больше и больше». Неподалёку от дома, в Ушаковском парке, юный кадет облюбовал другое гигантское дерево сирени и лазил по её самым высоким ветвям, «подражая Робин Гуду и Соловью-разбойнику». Но у обуреваемого первой плотской страстью к зрелой взрослой женщине цель была иная: «Я вдыхал запах цветов, который волновал меня до такой степени, что я расстёгивал рубашку и прижимал их к своему телу, я их впитывал, я их ел. Они были горьки на вкус». Соцветия сирени были похожи на белые лилии.
Ранним солнечным утром вышел в сад и пленился распускающимися лилиями: «Лучи восходящего солнца освещали цветы, играли на каплях росы, выступавших на лепестках». Александр кинулся в дом, от возбуждения его трясло: вот оно, состояние благодати, вдохновение, о котором столько говорят поэты! Ему дано создать шедевр, он – гений! Схватил лист бумаги, открыл акварельные краски. Чем больше рисовал, тем сильнее дрожал, но акварель, казалось, не слушалась его. Он не мог передать то, что увидел, что пережил в саду. Он упорствовал, отказывался признать своё поражение. Юноша был потрясён, обескуражен. Что же – между вдохновением, между творчеством и его ви́дением существует различие? Он знал, как хотел сделать, но не понимал, как это осуществить, что «нужно для этого художнику». «Это была величайшая катастрофа его жизни, после потери рая…» – читаем в его записках «Альфеони глазами Алексеева». Возможно ли вообще передать технически своё видение? Он решил: всё дело в технике, не всё подвластно акварели. Нужно искать свою: «Из впечатления можно отразить лишь какую-то часть, ту, которая соответствует свойствам используемого материала». Лилию он решил изобразить на обложке художественного журнала, о выпуске которого давно мечтал. Готовил для него стихи и прозу. Научился печатать на дядиной пишущей машинке и перепечатал русский перевод баллад боготворимого им Эдгара По, легко запомнив их загадочные слова наизусть: «Как-то в полночь, в час угрюмый…». Судьба распорядилась иначе.
В первую его осень, после ужина Анатолий удержал шестнадцатилетнего племянника за столом. Вот какой диалог приводит Алексеев в «Воспоминаниях петербургского кадета»:
«– Чем ты собираешься заняться в жизни? – спросил дядя.
– Думаю, – ответил я, – думаю, что хотел бы стать инженером.
– Инженером? – удивился Анатолий. – Почему инженером? Я считал, что ты интересуешься живописью.
– Ну да, причём интересуюсь всерьёз. Но мне кажется, что в настоящее время России не нужны художники. Думаю, прежде всего, ей нужны инженеры.
Мой ответ показался мне достойным похвалы.
– Ничего ты не понимаешь! – отрезал Анатолий. – С тобой даже невозможно разговаривать всерьёз. Тебе надо сначала научиться думать.
– Как это "научиться думать"?
– Нужно читать, образовываться… – ответил он нетерпеливо.
– А ты можешь указать, что мне надо читать?
Я только этого и ждал: возможности образовываться».
Полки обширной дядиной библиотеки заставлены дорогими книгами и художественными журналами, о которых он и слыхом не слыхивал. Поначалу получил «Введение в психологию», «Введение в философию» и толстенную «Историю цивилизации Англии» Бокля, на которую дядя посоветовал обратить особое внимание. Юный книгочей ещё взял «Историю искусств» и начал штудировать три ордера древнегреческой архитектуры. Шло время. Наступила зима. Мысленно он стал называть себя безработным. Безденежье задевало его самолюбие. На Бирже труда, куда стал заглядывать, висело одно и то же объявление: «Требуются опытные шляпники». И потом какая работа – власть Временного правительства сменялась властью большевиков, затем установилась власть КОМУЧа – комитета членов учредительного собрания. В конце января 18-го года дядю Анатолия большевики посадили в тюрьму за протест против разгона Городской думы, где он был гласным. Через несколько недель его освободили. Власть сменилась. Гражданская война для Уфы началась в конце мая 1918 года.
Александр продолжал бродить по улицам в каком-то неясном состоянии – сна ли, яви? Чтобы чем-то занять себя, начал упражняться в рисовании лошадей (у дяди имелась подходящая натура – жеребец Башкир и красивый рысак Ландыш), изучать их пропорции: «История искусств», которую он неустанно штудировал, придавала этому большое значение. И он занялся этим основательно, проверяя теоретические заключения натурными наблюдениями даже на улицах: «…я обнаружил, что расстояние от ноздри до холки равнялось расстоянию от холки до зада лишь в основном. Пропорции были разными не только у разных особей. Мне постепенно открывалось то, что в природе нет правил, но есть тенденции. Именно тогда я решил нигде, ни при каких условиях не становиться на позиции предвзятого взгляда на вещи. Это открытие вернуло меня к тому самому революционному нигилизму, который попробовал на зуб все ценностные установки: впрочем, я был подготовлен к свободе самим духом семьи моей крёстной».
К лошадям он оставался неравнодушен в течение всей жизни, они постоянно встречаются в его иллюстрациях и анимационных фильмах. Любое его описание лошади в автобиографических записках напоминает подвижный кинокадр: «Верхом на восхитительной киргизской кобылке, чуткой и нервной, он (встреченный им в пути всадник – Л. З., Л. К.) обрабатывал мелкой рысцою мою колею. Большие кобыльи глаза, полуприкрытые длинными ресницами, смотрели на меня. Она шевелила ноздрями. Чёрная её гривка была заплетена в дюжину мелких косичек, и эту причёску украшали полевые маргаритки. Одну маргаритку всадник держал в зубах».
Однажды Александр увидел объявление, заставившее его остановиться: «Скоро в Уфе открытие Школы изящных искусств под попечительством знаменитого художника Давида Давидовича Бурлюка. Начало занятий в ближайшее время в новых помещениях школы. Плата за весенние занятия 300 рублей». За справками надо было обращаться к такому-то «петроградскому академику по такому адресу».
К каким бы профессиональным знатокам биографии Бурлюка уфимского периода, к дотошным краеведам мы ни обращались, это объявление приводило их в полное недоумение. Никто ни о какой «школе изящных искусств», да ещё под руководством Бурлюка, в Уфе 1918 года не слышал. Само название и у нас вызывает сомнение: Бурлюк и «изящные искусства» не сочетаемы, но тут Алексеев мог ошибиться. А вот объявление он наверняка читал и с «академиком» из Петрограда, «молодым человеком с белой бородкой», познакомился. Щеголеватый «академик», проявив к нему неожиданную почтительность, что невероятно польстило почти семнадцатилетнему юнцу, отвёл его в «ателье художника», которого сроду в Уфе не было, как подтверждают историки. Бурлюк обычно, приезжая в эти годы в Уфу, посещал «Уфимский художественный кружок», членом которого состоял и дружил с местными художниками, останавливался у знакомого врача, не имея ни квартиры, ни мастерской. Так пишут биографы. Тем не менее «академик» предоставил Александру, как будущему ученику, возможность рисовать гипсовые слепки и пользоваться бурлюковской, судя по всему, библиотекой, объясняя, что здание «школы» ещё не достроено, открытие её произойдёт не раньше чем через шесть недель, но «приёмная открыта после обеда». «На столе в пустой и тихой зале были разложены сборники стихов Маяковского, Блока, Белого и Пастернака, которые я учил наизусть». Александр приходил сюда каждый вечер, всегда боясь – «обман раскроется»: у него не было денег на учёбу.
Сошлёмся на исследователя творчества Бурлюка Владимира Полякова. «Про сборники стихов, разложенные в "приёмной" школы: Бурлюк во время лекций раскладывал на столе свои поэтические сборники и книжечки футуристов, которые у него были. Самое интересное – кто этот уфимский "академик" с белой бородкой? Упоминаемые гипсы и библиотека при школе – здесь явно речь идёт о студии изобразительного искусства, действовавшей при кружке, там же была и библиотека по искусству. Студия, как и сам кружок, размещались в здании Гауптвахты. Правда, Алексеев говорит о "новых помещениях школы". Может, была идея превратить студию при кружке в школу? – Бурлюк с лёгкостью выдвигал такие идеи. "Академик", в смысле выпускник Академии художеств, – кто-то из членов кружка».
В один из дней дядя Анатолий просит Катю, принёсшую в тюрьму по его просьбе Библию, чтобы Александр его навестил. Он сообщает племяннику: прочитал в газете (видимо, в кадетской «Уфимской жизни», возглавляемой лидером кадетов графом Петром Толстым, соратником Полидорова, и выходившей до апреля) – в Уфе собираются открыть Школу изящных искусств. Узнав, что тот осведомлён, спрашивает обеспокоенно, собирается ли он там учиться[8]. «Нет, – отвечает племянник, – мне нечем оплатить занятия». Дядя сказал об этом Кате, и она не отказала в помощи.
Возможно, тётя Катя, оживившись, вспомнила, как однажды в разгар лета 1917 года состоялся триумфально-скандальный въезд в город Давида Бурлюка на крестьянской повозке, гружённой огромным сундуком, этого легендарного живописца, опекуна и друга Маяковского, футуриста, известного в обеих столицах, с выставки которого она купила работы: «На сундуке, спиной к вознице, восседал мужчина и невозмутимо читал газету… Он приехал в Уфу, чтобы организовать здесь выставку современного искусства. Она вскоре открылась в небольшом музее Аксакова, напротив нашего дома. Господин Бурлюк был гением рекламы: после постановки своего прибытия в город, откомментированном в прессе, он председательствовал на вернисаже с лицом, раскрашенным в зелёный цвет. Его левый глаз был закрыт нарисованным фингалом, а в бутоньерке торчала кофейная ложечка. "Гвоздём" выставки был трупик настоящей мыши, приколотый в центре маленького натюрморта, написанного маслом. Все полотна были распроданы за один день…»[9]. Из воспоминаний Алексеева очевидно: он много о художнике слышал, картины его видел в полидоровском доме. Видимо, имя Бурлюка в истории со «школой» использовалось как модный бренд, в качестве «простенького предлога», по выражению мемуариста, для привлечения учеников, может быть, и с согласия знаменитого «полутораглазого стрельца», «отца русского футуризма», «неуёмного будетлянина», склонного к импровизации и эпатажным поступкам[10]. Во многих наших и зарубежных работах, касающихся биографии французско-русского художника, говорится: главное обучение Алексеев прошёл у Бурлюка в Уфе, это его «школа живописи». Но художник не раз иронически называл уфимскую короткую учёбу, своё «образование» посредственным. Набор коммерческой школы в 1918 году состоял из «трогательной молодой особы» и «поручика, который отважно мазал повсюду фиолетовые тени». Никто ничему там не учил. «Вскоре "школа" навсегда закрыла свои двери» – в городе сменилась власть[11].
И.П. Павлов свидетельствует об аресте им в июне Полидорова (втором аресте знаменитого уфимского адвоката, горячего противника большевистской власти). «Как-то меня послали арестовывать присяжного поверенного Полидорова, который раньше, почти одновременно со мной, отбывал ссылку в Берёзове… – пишет Павлов. – Приходим в его уфимский дом, он вместе с женой сидит в столовой, завтракает. Мы осмотрели его библиотеку (надо сказать, отличную), переписку, но ничего предосудительного не нашли. Её письма я не читал. Но, когда в корзине для бумаг обнаружил черновик какого-то списка (как потом чекисты мне сказали, очень важного), хозяин побледнел. В общем, Полидорова я арестовал и под конвоем отправил в тюрьму. Сам он со мной ни о чём не говорил… Судьба заложников на барже закончилась трагически». Гибель Полидорова в Николо-Берёзовке на Белой Павлов описывает с чужих слов и с большим оправдательным смыслом в свой адрес (дескать, заложники должны были быть обменены, а не расстреляны)[12].
Александр не знал о расстреле дяди. Его уже не было в Уфе. В семнадцать лет он искал полной свободы, чувствуя себя внутренне независимым – дядя и мать перестали быть для юного нигилиста абсолютными авторитетами: «Я судил политические события так, как судят дела совести: ведь идея Революции была придумана интеллигенцией и ею же во имя идеи была оправдана». В ситуации, когда власть в городе постоянно менялась («мы узнавали об образе сегодняшнего правления по тому, чьи подписи и печати красовались внизу листовок, расклеенных на палисадах: комиссарские или генеральские?»), он пытался самостоятельно, не оглядываясь на матушку-консерватора, или дядю, лидера партии кадетов, или Катю, находившуюся на «короткой ноге» с большевиками, осмыслить окружающее, неизменно учитывая важнейший для него этический аспект происходящего.
Развитый не по летам юноша в общем не интересовался политикой: он смотрел на окружающий мир глазами художника. Но по совету милой его сердцу тёти Кати, страстной «левой социал-революционерки», он внимательно прочёл «манифест» и программу коммунистической партии «без дворянского предубеждения, с великодушием молодости». В этих документах, написанных, как ему сначала показалось, «с благородными намерениями», его всерьёз смутили две позиции: обязанность «вступающего принимать без рассуждения все решения партии» и – «кто не с нами, тот против нас». При его юношеском максимализме, склонности к размышлениям здесь было заметное противоречие: обещая дать свободу мнений, революция сразу её же отбирала. После октябрьского переворота на его глазах «большевики украли у народа право выбирать законных представителей».