Их учебное заведение традиционно признавалось лучшим в России, но и в нём кадетами правил «цук» – то, что в советское время получило название «дедовщина». У Куприна читаем в романе «Юнкера»: в московском Александровском училище это явление «состояло в грубом, деспотическом и часто даже унизительном обращении старшего курса с младшим: дурацкий обычай, собезьяненный когда-то, давным-давно, у немецких и дерптских студентов с их буршами и фуксами, и обратившийся на русской чернозёмной почве в тупое, злобное, бесцельное издевательство». Но эта страшная «игра» по желанию самих юнкеров была в училище искоренена.
В первые же дни Александр услышал, как старшие на год кадеты, сопливые подростки, называют себя «дворянами», а их, новичков, «скотами» и выражают всем своим видом полное к ним презрение: «Эти дети, казавшиеся нам старшими, разваливались на скамьях, закидывали ногу на ногу с видом пресыщенных старших и жестом подзывали какого-нибудь неудачного "скота". "Скот" должен был подойти и встать по стойке "смирно", а затем выполнять любые приказы, которые могла придумать жестокая и извращённая фантазия маленького мучителя». Надо ли говорить: добиться подобного от нашего героя вряд ли кому удавалось. Нередко, оказав сопротивление, он покрывался синяками: «Чем больше было издевательств, тем более нетерпимыми становились и "скоты". А классные лодыри считали себя "дворянами" и носителями этих страшных традиций. От их унижений более слабым новичкам не было покоя ни днём, ни ночью. У старших кадетов и младших их на год, объединённых в одну роту, были общими спальня, умывальная комната, туалет, зал для переменок – за закрытыми дверями они могли позволить себе всё что угодно. И мальчишки, находившиеся в замкнутом пространстве, переживая опасный переходный возраст, нередко вели себя агрессивно: «Маленькие мужчины начинали лягаться, кусаться, причиняли себе увечья, как кролики в норе». «Цук» в это время особенно процветал: «Устраивались "тёмные" и "дюды" (болезненные удары по голове), отнимать у младших и даже одноклассников сладости, конфеты и печенье считалось в порядке вещей. Если кто-то из кадетов жаловался на такое обращение, "тёмной" или бойкота ему было не миновать. Воспитатели мало чем тут могли помочь, так как старшеклассники относились к ним пренебрежительно и, как правило, манкировали их замечания. Подобная модель отношений даже обосновывалась теоретически: якобы "цук" сплачивает кадетов, развивает чувство локтя, укрепляет дисциплину; конечно, издержки неизбежны, но "цук" – одна из основ кадетского бытия».
Чем закончился этот «цук» в самом начале 1917 года, мы узнаём из записок Алексеева. Сергей, тот самый, с которым он все годы просидел за одной партой и помогал в учёбе, «признанный атлет с вспыльчивым и непокорным характером терского казака», был вызван в «курилку». Понимая, чем ему это грозит, Сергей дважды отказывался. И «дворяне» за неповиновение постановили его «пропустить через строй». За неимением палок собирались бить кулаками. Всё длилось несколько секунд, как вспоминал Алексеев. Он и другие кадеты не успели предотвратить событие, да и смогли бы? Схваченный разгорячёнными негодяями Сергей издал страшный вопль, вырвался и сумел выскочить в коридор. На лицах «дворян» от его ударов виднелись кровоподтёки, рубашки их были разорваны. Избитого Сергея закрыли в изоляторе медпункта. Стало известно: он помешался. Его лечили. Алексеев его навещал. «Наши педагоги пожинали то, что посеяли». Седобородый генерал-майор Ф.А. Григорьев, участник русско-турецких войн, либерально руководивший корпусом, «произнёс речь перед идеально построенными рядами роты Его Императорского Величества». Между прочим, авторы книги о «школе русской элиты» пишут: «…это был человек многих человеческих добродетелей, хорошо сознававший сложность и важность своей миссии». Кадеты звали его за глаза «дядя Пупа». В воспоминаниях Алексеева «он заявил, что удивлён, возмущён» этим «диким поведением». Четырёх «дворян» выгнали с «волчьими билетами», исключавшими возможность поступления в высшее учебное заведение. Других перевели в два дисциплинарных кадетских корпуса».
Шестнадцатилетний кадет Александр Алексеев, после февральских событий отпущенный до осени, покинул Петербург, не подозревая: никогда сюда не вернётся. Ожесточали его подобные порядки, оставляли чувство негодования, сопротивления, презрения? Несомненно. Но посещали его и иные, высокие чувства. Они приходились на дни Великого поста. Он предельно искренен в исповедальных воспоминаниях, делится самыми потаёнными чувствами: «В сутки между исповедью и причастием, когда было особенно опасно грешить», он, отрок, «испытывал чувство совершенно особого блаженства… в этом состоянии смешивались смирение и растроганность; этому чувству лишь один русский язык попытался дать определение». И Алексеев знакомит французских радиослушателей с молитвой преподобного Ефрема Сирина, которую им в Страстной четверг проникновенно читал священник при погасшем в храме свете. Кадеты слушали её, стоя вместе с батюшкой на коленях: «Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему. Ей, Господи, Царю! Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь». Это слова той самой покаянной молитвы, что воплощена Пушкиным – за полгода до гибели – в великую поэзию. Семидесятилетний Александр Александрович читал её французским слушателям, вероятно, по-старославянски. Спустя более полувека он вспомнил об этой молитве, наполненной самыми важными для земной жизни духовными воззваниями, обращёнными ко всякой русской душе: и «падшего крепит неведомою силой». Он вспоминал. Назвал свои записки тревожно «Забвение, или Сожаление». И пояснил: «Воспоминания петербургского кадета». Всё-таки кадета…
Итак, 4 апреля 1917 года, накануне шестнадцатилетия, Александр едет из Петрограда к дяде в Уфу, он уверен – на полгода, чтобы вернуться к следующему семестру и окончить кадетский корпус. Едет он в Уфу не первый раз, но и те, более краткие впечатления от поездки, незабываемы. Это встречи с неведомой ему пока Россией. Острота впечатлений – одно из самых ранних свойств его художественно одарённой натуры. «Я удивлялся и удивлялся. Мне нравится, когда меня удивляют», – скажет он безапелляционно в старости. Так что начнём с его первой к дядюшке поездки в 1910 году.
Ему девять лет. Он дошкольник. Учёба в Первом кадетском впереди. Солнечный июнь. Они – мать, три брата – в комфортабельном купе спального вагона. Вагон медленно наговаривает: «тутукатук, тутукатук… тутукатук… с синкопой при проезде стрелки – таратата, а потом вновь, словно желая заверить, что всё в порядке, принимается за своё – тутукатук… тутукатук…тук, тук, тук… да, всё в порядке, в порядке, порядке…». Ранним утром пересаживаются в Москве с Николаевского на Ярославский вокзал. Москву он не увидел и не увидит никогда.
Ярославль. «Это имя означает "слава солнцу", – поясняет художник французам со скрытой гордостью. – Швартовые отданы, огромные лопасти колёс закрутили и вспенили воду. Ярославль остался в прошлом». Перед ним Волга. Она напоминает ему детский его Босфор: «такая же широкая и оживлённая. По ней ходят не только корабли. Идут целые составы барж и плотов». Его поражает православный ритуал: у белых монастырских стен пароход гудит, делает на час остановку – на берегу совершается служба за здравие моряков. Он чувствует себя путешественником. Подмечает уют каюты и роскошь кают-компании. Обегает пароход. Заглядывает в машинное отделение. Там пахнет машинным маслом. А на передней нижней палубе веселится незнакомая ему доселе публика под гармонь и народные частушки. Их распевают двое слепых. В час намаза татарин расстилает молитвенный коврик и встаёт на колени лицом на восток. Самые сильные впечатления впереди. В Казани.
Они останавливаются в ней на день – Мария Никандровна хочет побывать на могиле не так давно скончавшегося отца, протоиерея Полидорова. Несколько лет назад, после неожиданной смерти мужа, она навещала его в Казани. Александр впервые на старом русском кладбище. Могила за деревянной оградкой, ещё не потемневшей. Но деревянный крест зарастает крапивой. Видимо, посещать её некому. Мария Никандровна читает короткую молитву и просит сыновей перекреститься. «Мы попрощались с дедушкой». Мальчик знает: мама почитает отца. Перед иконой в позолоченном окладе – единственном наследстве, доставшемся ей от покойного, – в их гатчинской квартире всегда горит лампада. Впечатления от Казани чередовались от печальных и даже страшных до экзотических.
Кто теперь знает о пивной бутыли аж с двухэтажный дом, что предстала перед его глазами, «словно башня», когда они сошли на берег и проехали немного на извозчике по пыльной дороге мимо неказистых бараков? Всего год назад бутыль являла собой сверхоригинальный павильон пивоваренного завода Оскара Петцольда «Восточная Бавария» на нашумевшей Международной промышленной казанской выставке и перевезена поближе к пристани как ресторан с развлечениями и пивными бочками. Экстравагантный курьёз, видимо, не особенно задержал внимание наших путников.
Неожиданно возникает другое невероятное сооружение: белокаменная пирамида, подобная древнеегипетской, да ещё с портиками, украшенными древнегреческими колоннами, слегка потрескавшимися. Мария Никандровна останавливает извозчика. Внутри полутемно, горит несколько свечей и лампад перед иконами. Это храм Спаса Нерукотворного, построенный в прошлом веке в память русских воинов, погибших при взятии Казани войском Ивана Грозного в 1552 году. Мария Никандровна заказывает службу за упокой души протоиерея Никандра. Эпизод, может быть, и не стоил внимания, но продолжение… Оказывается, храм-памятник воздвигнут над братской могилой погибших воинов. К их склепу, вниз, ведут каменные ступени: «Бородатый сторож открывает маленькую дверь и предлагает нам спуститься в плохо освещённый склеп. Мы различаем тысячи черепов тех, что пали под стенами города, где я появился на свет. Мне страшно». Когда они выйдут с кладбища в город через Арские ворота, мать скажет, указывая на «ничем не примечательный дом»: «А это твой родной дом». В древнем городе, месте его рождения, он увидит крепостную зубчатую стену – и воспроизведёт её на вступительных разворотах к «Доктору Живаго» с похоронной процессией, оказавшись единственным создателем цикла иллюстраций к великому роману…
«Мы садимся на другой пароход, у него всего лишь одна палуба; вскоре нам предстоит идти вверх по течению по всё более мелким рекам. Сначала обветшалость маленького парохода меня поразила, но потом благодаря отсутствию правил этикета я быстро освоился и чувствовал себя как дома. А пока Волга становится всё шире и шире, берега раздвигаются к горизонту, а потом исчезают. Теперь мы плывём прямо по небу. Николай рисует вереницы плотов. На последнем плоту каждого состава – шалаш; перед каждым шалашом – котёл. На головном и хвостовом плотах группки людей – крохотных – управляются с большим веслом. Приближается Кама. Однажды утром мама мне сказала: "Посмотри, какой цвет у воды: эту речку называют Белая…"». Может быть, они попали в его любимую сказку Андерсена «Оле Лукойе»? Мальчик изо всех сил тянет руку, чтобы дотронуться до мокрой листвы плакучих ив, погружённых в воду. Вскоре на слиянии Белой и её притока появляется Уфа.
Но сам город ему увидеть пока не удалось. Они сразу едут на дядюшкину дачу. В памяти остаются лишь выбеленные солнцем и ветром полынь с чертополохом на высоком прибрежном мысе. Незабываемое впечатление производят на подростка дядюшка и его жена, тётя Катя. Она – волнующей женственностью: шорох платья, теплота и мягкость объятий, глубокие звуки весёлого и нежного голоса… Дядя Анатолий, по наблюдениям юного гостя очевидный любитель женского общества, по воскресеньям приезжает в кабриолете, запряжённом то красивым чёрным, то белым рысаком.
Старшие братья бродили по равнине и собирали стрелы и копья, глиняные черепки татарской посуды с чёрным орнаментом, коллекционировали минералы. Алексеев на склоне лет вспоминал, как уже тогда его, девятилетнего, в древних башкирских землях заинтересовал круговорот жизни и смерти в природе – он пытается «проникнуть в тайну рождения и смерти». Мечтатель, он копает землю, чтобы найти исток: откуда бьёт ключ, где его начало? В его представлении, как он объяснял спустя годы и годы, «папоротники становятся кустами, кусты – деревьями, те стареют, падают, гниют, превращаются в труху, в перегной, после чего вновь вырастают папоротники. Значит, смерти нет?! «Если бы эти метаморфозы происходили быстрее /…/ я смог бы увидеть, словно при настоящем фейерверке, как зелёные ракеты взлетают вверх, рассыпаются венчиком и возвращаются на землю, чтобы всё началось сначала». Всё начинается сначала…
Места, по которым в эти летние дни бродили братья Алексеевы, в народе прозвали Чёртовым городищем. От тёти юный мистик слышал занявшую его воображение легенду: некогда здесь жил хан, но из глубокого оврага стал появляться змий-дракон, который пожирал людей и отравлял дыханьем воздух, и хан в ужасе покинул эти места, его дворец разрушился, до наших дней дошли только следы стен и укреплений. Змеи не оставляли это плато у слияния рек Белой и Уфимки и столетия спустя: «Полынь да чертополох… – вот единственные обитатели высокого пустынного плато. Его грунт усыпан костями и черепами животных, выбеленными солнцем и ветрами как осколки кремня. Да ещё кривые изгороди татарских поселений, от которых более ничего не осталось. Дикость этого места, опасность колдовства, словно язычников, пугали местных жителей… Вокруг источников было очень много больших чёрных змей, которых я страшно боялся». Судя по всему, дача Анатолия Полидорова, на которой наш герой, столь восприимчивый ко всему мистическому, таинственному, провёл лето, находилась по соседству: она «укрывалась над пропастью, в тени столетних дубов».
Следующий приезд к «дяде Анатолию» – в его новое поместье под Уфой на реке Белой в 1914 году. Оно, к радостному удивлению начитанного, романтически настроенного мальчика, «могло бы послужить декорацией для какого-нибудь романа Тургенева». Располагалось поместье прямо в степи, холмистой и пересекаемой скудными ручьями. Поживший в Европе художник спустя годы с удивлением отмечает безлюдность окружавшего его там мира: «С террасы, обращённой к югу, не было видно никакого жилья». И вновь картина, им воображаемая почти кинематографически, где один кадр сменяется другим, не менее фантастическим: «Большой дом был построен на возвышении, на самом ветру. Редкие поросли орешника и карликовых дубов не разбивали монотонность пейзажа, а небо окрашивалось яркими зорями, во время которых появлялась феерическая птица Сирин и закрывала солнце своими широкими сиреневыми крылами». Детские воспоминания дополняются неожиданными репликами зрелого мастера: «Если самая тоскливая страна на свете Россия, то её самое тоскливое место – степь». И – никакого ей посвящения, описания, никаких так ему свойственных ярких наблюдений, единственный «унылый» комментарий (вспомним чеховскую «Степь»!): «Чтобы добраться до ближайших соседей, с которыми можно было общаться, приходилось запрягать лошадь». Позднее мы найдём этому объяснение. Но как живо, выпукло даётся сцена совсем иного рода. «Устав бездельничать в парке, мы шли купаться. Мужчины и женщины купались на небольшом расстоянии друг от друга. Женщины – в рубашках, которые надувались, как пузыри. Их пронзительные крики смешили мужчин, купальный костюм которых состоял лишь из левой прикрывающей ладони, у них у всех на шее висели медные кресты – это были не татары: перед тем как нырнуть, они крестились свободной рукой, опасаясь быстрого течения». И ещё одна, такая же художественно увиденная сценка. Мальчик – свидетель сборов новобранцев на Первую мировую. Мемуарист превращает её в яркую жанровую картинку: на причале – толпа, за ней стоят «молодые крестьяне в разноцветных рубахах, с котомками за спиной, но уже в солдатских фуражках. Некоторые имели ружья. Бабы и дети плакали. Мужики пели прощальные песни. Лошади ржали, толпа кричала, причаливающий пароход гудел, вода бурлила. Неимоверная скука, навеянная вековой обыденностью, развеялась как дым».
Такие великолепные – живописные, зримые, картинные – описания суть воспоминаний Алексеева. Он создаёт, лепит образы, рождённые зрительной памятью. В них есть движение, есть звуки, монтажная смена кадров. Не готовил ли он повесть о детстве, отрочестве и юности для кинематографического воплощения? Рукописные вставки в напечатанный на машинке по-французски текст, хранящийся в архиве, вклеенная в рукопись фотография чёрного кота в очках, опирающегося лапами на книгу, – очевидно, одного из будущих героев, символов или лейтмотивов, ещё больше наводят на эту мысль. Так оно и было. Готовил анимационный фильм, последний в жизни проект, на который просил грант в Министерстве культуры Франции и – увы! – не получил.
Алексеевы засобирались в Петербург. Мария Никандровна торопилась, но из экономии сыновей отправила из Уфы на пароходе, весьма некомфортабельном. И, представьте, «чудесной» стала для него эта поездка-путешествие. Ещё бы: ели, например, что придётся. А «приходились» огурцы, помидоры, варёные яйца да хлеб, купленные по случаю у бабок на остановках. Наконец-то полная свобода и независимость! Никакого контроля! Отчего «даже сегодня, – пишет Алексеев через шестьдесят с лишним лет, – салат из помидоров и огурцов напоминает мне, что жизнь хороша».
И вот 1917-й. Учёба в Первом кадетском корпусе подходила к неожиданному завершению. Приближались апрельские пасхальные каникулы, ему разрешено вернуться к осеннему семестру. В Петербурге после Февральской революции, смены режима неспокойно и голодно. Мария Никандровна отправляет сына к брату в достаточно хлебную Уфу. Она приедет позднее. Её задерживает служба. Они уже не живут в Гатчине, перебрались в Лесное, где Алексеева директорствует в новом сиротском приюте, окончив педагогические курсы. Мария Никандровна в сшитый ею мешочек кладёт небольшие денежные сбережения, вешает его сыну на шею, пряча под рубашку. В руках у него бумажный пакет с пожитками и корзинка с провизией. От недавней беззаботной жизни не осталось и следа. Мальчик – свидетель начала бесчинств, которым долго не будет конца. Вагоны толпа берёт приступом. Двери в поездах охраняют часовые со штыками на ружьях. Но вооружённые солдаты разбивают прикладом стёкла и пролезают в окна. А на одной станции, где нет уже никаких бабок с яйцами, хлебом и молоком, солдаты-дезертиры пытаются расстрелять начальника вокзала. Сильнейшее впечатление от русской железной дороги спустя годы отзовётся в его иллюстрациях к «Анне Карениной», «Доктору Живаго». По дороге в Уфу «откос железной дороги был размыт растаявшим снегом, всё вокруг было залито водой, виднелись лишь деревни и деревья, казалось, будто мы пересекаем Арктический океан. Передо мной проносилась степь. Вдоль железнодорожного пути, вслед поезду, бежала худая собака». На Волге начинался ледоход. Ему казалось: это звуки далёкой канонады.
9 апреля кадет Александр, с трудом нашедший себе сидячее место в «безумном» поезде, прибывает на расположенный в низине, в окружении застроенных холмов вокзал предуральского губернского города, за которым мерещилась недостижимая загадочная Азия. В Уфе он застал ледоход. Мощное и опасное для жизни людей и живности пробуждение водной стихии, сметающей на низких берегах Белой всё на своём пути – «дома, мосты, причалы и скот», – его потрясло. Уфимскую главу он спустя годы назовёт «Ледоход», придав ему метафорический смысл: Февральская революция, отречение императора, смена власти монархической на демократическое Временное правительство. В общем, «лёд тронулся, господа присяжные заседатели». В состоятельном доме дяди с прислугой, няней и кучером он неожиданно прочтёт прикреплённый кнопками на стене газетный лозунг, отпечатанный крупно красным: «Великая русская революция без кровопролития», а вскоре на бакалейной лавке сменят вывеску, и на красном фоне жёлтыми буквами будет написано: «Совет рабочих и крестьянских депутатов». Пока его возбуждают слова революционной песни, услышанной им на гражданских похоронах: «Вихри враждебные веют над нами, тёмные силы нас злобно гнетут». Он запел «Марсельезу». «Таяние снега, прилёт птиц, солнечное небо отметили весну 1917 года в Уфе совершенно особенной восторженностью; все мы – и люди и птицы – были счастливы. Весь город будоражило. По городу проходили демонстрации и несли красные транспаранты с лозунгами, которые выражали гордость и надежду на чудесное будущее». Как же жаждут люди чудес и счастья, как доверчивы и рады обманываться… и – страдать… и веровать.
Вскоре приехала Мария Никандровна. Встревоженная грозными событиями, она советует сыну не возвращаться в Петроград, а заканчивать кадетский корпус в Оренбурге. Договорились: она напишет туда прошение о его переводе, а он проведёт зиму у дяди. Ничто не предвещало, как им казалось, их прощания навсегда. Одноэтажный длинный дом дядюшки с двумя парадными входами, ведущими в апартаменты и в рабочие кабинеты, находился в самом центре, на Соборной улице (на пересечении с улицей Пушкинской), неподалёку от кафедрального Воскресенского собора. Но в нём – со столовой, обставленной модной мебелью, с картинами современных художников на стенах (тётя Катя на одной из выставок приобрела пять картин Бурлюка), – к удивлению столичного кадета, не было ни водопровода, ни канализации, как, впрочем, и во многих других домах города. «Богатые отправляли к реке дворника на лошади с запряжённой бочкой, бедные – своих жён с коромыслом на плече». Недалеко от дома Полидорова, на Торговой площади, стояла водоразборная колонка. В городе не видно ни одного автомобиля, отмечает шестнадцатилетний наблюдатель. В Петербурге вовсю раскатывают шикарные английские лимузины. А в Уфе по-прежнему принято прогуливаться в экипаже, запряжённом собственным рысаком. Жену дяди во время таких выездов сопровождал поклонник – пан Садоевский в австрийской форме из голубого драпа. Дядю Анатолия он видел редко. Дела поглощали всё время деятельного адвоката Полидорова, активного члена Городской думы от партии кадетов, созданной ещё в 1905 году. Зато обществом тридцатилетней неизъяснимо обаятельной тёти Кати, «её ароматным присутствием», он мог наслаждаться каждый вечер, после того как сына Серёжу укладывали спать.