Суровая зима, выдавшаяся в 1602 году, казалась еще суровее и жестче в далеких заонежских лесах холодного, негостеприимного Толвуйского края. Но там, где, окруженная непроходимою чащею лесов, кишащих диким пушным зверем, раскинулась лесная деревенька за озером Онежским, в нынешнем Петрозаводском уезде, там тише и спокойнее кажется зимняя студеная непогода, там, удерживаемая крепкой стеной великанов-деревьев, реже прорывается в селение Толвуйского погоста злая, крикливая старуха метель, там не так жестоки буйные ветры, пенящие под осень студеный простор Онежского озера…
Чудесно, естественной стражей, окружают Толвуй заонежские леса. Привольно живется среди них жителям Толвуя. Онежское озеро изобилует рыбой, леса – пушным зверем. Бедствовать среди этого земного обилия и при желании трудно.
И на характере жителей Толвуя отразилась эта благодать.
Они гостеприимны, радушны и добры.
Они готовы всех принять и обласкать.
В их крепко сколоченных избах тепло и уютно… И не только о себе позаботились они.
На самом краю селения, в небольшой избушке, находящейся подле домика священника Ермолая Герасимова, живет знатная опальная боярыня, постриженная еще в Москве в инокини волею царя Бориса.
И сам священник, отец Ермолай, и семья его, и все небольшое население Толвуя всячески заботятся и пекутся об их подневольной гостье.
Если не в меру суров и взыскателен мурьинский пристав, приставленный к ее детям на Белоозере, к золовкам и свояку, то стражник инокини Марфы отличается своим безразличным отношением к судьбе узницы… Если он и заглядывает к ней с дозором, то только по долгу службы. Зато и не препятствует отцу Ермолаю со всей его паствой заботиться о знатной узнице, судьба которой невольно возбуждает к себе всеобщее участие и жалость.
Самое узницу редко кто видит на погосте.
Изредка только за невысоким тыном на небольшом дворике таинственной избушки мелькнет темная фигура в платке или бледное лицо с резко очерченными черными бровями. Или же к маленькому слюдовому оконцу тесно приникнет то же бледное печальное лицо. Зато у узницы все есть в ее скромном жилище. И священник, отец Ермолай, и поселенцы доставляют ей сюда и рыбу, и яйца, и хлеб.
Все сердца невольно привлекает к себе эта, невинно пострадавшая, затворница своей печальной участью, своей горькой судьбою, хотя редко с кем вымолвит слово инокиня Марфа.
Сурово ее строгое лицо, суровы огненные очи. Наклонением головы только благодарит она за приношения поселенцев. И молчит. Всегда молчит, замкнутая, гордая и далекая в своём безмерном горе. И только мечется-ходит по избушке в непогоду, а в ведро по крошечному дворику, с печальными мыслями и тоскою по детям, по мужу, так безжалостно отнятым у нее…
Мечется, тоскует молча. Ни с кем не делится горем ее гордая, одинокая душа…
После пасмурной, вьюжной и студеной ночи на Онежском озере в заповедных непроходимых лесах проглянул морозный январский денечек.
Пользуясь его коротким светом, старица Марфа, еще недавно именитая боярыня Ксения Ивановна, вышла на дворик.
Зелено-белой сказочной красотой, весь запушенный снегом, глянул на нее непроходимый хвойный лес…
Стоя на высоком крыльце, через верх частокола Марфа увидела убегающие вдаль тропинки, бесконечную чащу великанов-деревьев, стерегущих как будто от всего прочего мира это далекое и маленькое селение. Там дальше, закованное толстыми льдами, спит Онежское озеро. Не видно его за непроходимою чащею. Но чувствуется и здесь его ледяное, студеное дыхание.
Старица Марфа тяжело вздохнула… Одна и та же вечная теперь мысль прожгла ее душу. Кто знает, может быть, ее муж и дети глядят точно так же на зеленую чащу леса и чувствуют студеное дыхание озера… Может, и ближе они к ней, нежели она думает. А может, и нет их на свете боле!
Мутится разум от этой мысли, и дрожь охватывает тело.
Но слез, спасительных слез нет в ее глазах. Если бы могла она избыть хоть часть тоски и горя слезами!
Нет… Огнем неугасимой муки горят ее очи, сжимаются грозно брови… А уста шепчут:
– Мишенька! Таня! Супруг мой желанный! Федя, мученик, детки! Где вы? Увижу ль вас когда-нибудь хоть разок единый?
Затуманенные горем глаза невольно обращаются вдаль.
Что это?! Темная, одинокая фигура маячит по лесной тропинке, то появляясь, то исчезая за группой деревьев.
Вот ближе, ближе подходит к селению одинокая фигура. Можно уже различить седую бороду, дорожную котомку и сгорбленную старческую фигуру.
Незнакомец поднимает руку, делает какие-то знаки посохом. Сердце старицы замирает…
Быстро вспоминает Марфа, что в ближайшей избе после сытного полдника отдыхает в этот час пристав, что поселяне ушли на ловлю за пушным зверем всем погостом, что ежели отец Ермолай и увидит что-либо, то покроет ее перед стражником, что в одном месте плохо прилажено бревно изгороди, образуя щель, – все это смутно припоминается ей. Мысли путаются, разбегаются и сходятся снова… Быстро отвечает Марфа неведомому страннику движением руки и с замирающим сердцем следит за его приближением…
Вот он вышел из чащи, обогнул селенье, вот он близко-близко от ее избы… Вот старческое покашливание говорит о его присутствии за изгородью двора.
– Матушка, государыня боярыня Ксения Ивановна, признаешь ли?
Марфа вперяет глаза… Напрягает слух… Изможденное усталое лицо незнакомца глядит на нее сквозь отверстие изгороди… Но голос знакомый, и взгляд тоже…
– Сергеич! – срывается у нее радостным шепотом. – Ты ли это, Сергеич?
– Я, матушка, государыня боярыня, я самолично поклон тебе принес от деток твоих… От Танюши с Мишенькой. Все, слава Те Христос, поживу и поздорову!
– О! – стон радости и необъятного душевного волнения поднимает грудь Марфы.
Ноги подкашиваются. Туман плывет в голове. Она хватается руками за бревна изгороди, чтобы не упасть.
– Живы! Здоровы! Детки! Детки мои! Слава Тебе, Господь Милосердный, и Тебе, Владычица Царица Небесная!
Радость живительна… Радость окрыляет… Находит быстрое успокоение душа Марфы, и, быстро прильнув к забору, передает она старому верному дворецкому все, что сказать, что отнести от нее детям, мужу.
Сергеич клятвой великой поклялся, что доберется до монастыря, где находится Филарет, дойдет до заточенного инока.
Зимние сумерки падают, сгущаются незаметно. Пора уходить Сергеичу. Сейчас к ночи вернется из леса народ.
Быстро срывает Марфа гайтан с тельником с шеи, трепещущими руками разрывает его на две части, на одном обрывке гайтана остается крест, на другом ладанка с мощами и кипарисовая иконка малая.
– Вот, Сергеич… Ладанку и иконку отнеси деткам, ежели Господь приведет дойти до них, а тельник супругу моему, иноку Филарету, коли Бог поможет, передай, – протягивая реликвии верному слуге, проронила она.
– И скажи им, что денно и нощно тоскую по ним, родимым… – добавляет она, впервые со дня заточенья роняя слезы…
В то же самое время на глухом и пустынном острове, образованном рекой Сией и озерами, в скромной, пустынной, темной келье Антониевой обители, низко склонившись над столом, сидел высокий, величавый инок, прислушиваясь к стонам кружившей вокруг обители зимней вьюги.
Никто бы не узнал в этом преждевременно осунувшемся, поседевшем старце недавнего щеголеватого, моложавого красавца, старшего Никитича. Горе, печаль, незаслуженная обида – все это, вместе взятое, провело глубокие борозды по его лицу. Засеребрилась отросшая борода, ввалились, глубже ушли в орбиты соколиные очи…
С утра до ночи просиживает так Филарет Никитич, прислушиваясь к вою ветра и свисту метелицы. Холодно и неуютно в его пустынной, глухой келье-тюрьме. Нет никуда выхода отсюда, только в церковь, где стоит он на клиросе часы обедни, всенощные и заутрени, отделенный от братии Антониево-Сийской обители…
Отойдет церковная служба, и снова в келью-тюрьму проследует старец. И бесконечно тянутся дни и бессонные ночи… Неведение томит и жмет наболевшую душу…
Иногда отчаяние и горе темною мутью затопляют сердце… Вскакивает с места старец, и высокая фигура его мечется по крошечной келье… Потом бросается к божнице и молится до рассвета, всю долгую ночь…
Но лишь только заслышатся его шаги, измеряющие келью, к дверям узника приникает жадным ухом пристав Богдан Воейков и напряженно слушает стоны и возгласы, рвущиеся из груди Филарета.
И чаще всего отчаянный шепот инока доносится до ушей его стража:
– Милые мои детки, маленькие, бедные остались! Кому их кормить и поить? А жена моя бедная, жива ль? Где-то она? Чаю, туда ее замчали, что и слух не зайдет! Мне-то уж что надобно?.. То мне и лихо, что жена и дети… Как вспомнишь их, так словно кто рогатиной в сердце ударит…
И глухим воплем отчаяния заканчиваются эти речи боярина-инока, обездоленного судьбой.
Наслушавшись их, пристав Воейков шлет донесения царю Борису в Москву и ждет новых указов на долю узника.
Там в Москве между тем события мчатся с потрясающей быстротой.
После знойного, горячего лета 1601 года, какого еще не помнили московские люди на своем веку, начались сильные недороды. Зной высушил нивы, не уродился хлеб, и жуткий гость пошел навещать русские города, села и деревни. Страшный гость голод постучался и проник за самые стены Москвы. Бледные, изможденные, исхудалые люди тенями бродили повсюду, тщетно ожидая откуда-нибудь помощи. Но проходили дни за днями, проходили месяцы, и положение оставалось все одно и то же.
Вопли и жалобы проникли и в царские терема.
Царь Борис приказал для всей Руси Великой раздавать ежедневно в Москве деньги голодающим. Быстрее молнии разнеслась об этом крылатая весть по всему государству. И со всей земли русской хлынул в столицу голодный народ.
Москва наполнилась голодными. Хлеба и денег не хватало для раздачи. Люди умирали на улицах от голода, истощения. Повальные болезни свирепствовали в Москве. Люди гибли без числа и счета.
А суровая зима сулила уже и новый неурожай.
– Кара Божия! – шептали тишком и «на верху» и в народе.
– Кара Божия! – волновалась чернь. Борис лучше других чувствовал это.
Народные бедствия переплелись у него с семейным горем. Умер датский королевич Яган, жених дочери, царевны Ксении. А для чадолюбивого царя это было большим ударом. И впереди ждал его еще новый, вдесятеро горший удар, вдесятеро сильнейший; за пределами Руси, на литовском рубеже, внезапно вспыхнуло и загорелось странное и дикое событие: воскрес из мертвых царевич Дмитрий Углицкий…
Воскрес, или, вернее, не умирал он вовсе. В Угличе, оказалось, был несколько лет тому назад зарезан поповский сын вместо маленького Дмитрия. Царевича же укрыли от убийц добрые люди. И теперь, выросший, возмужавший, он, очутившись в Литве и заручившись сочувствием польской знати, грозным призраком грядущего несчастья являлся царю Борису.
Смутно доходили до высот Московского Кремля темные слухи из Литвы о дерзком юноше, назвавшемся царевичем Дмитрием, спасенным чудом. И слухи эти тревожили царя Бориса, лишали его спокойствия, страшили безмерно. Кто бы ни был тот юноша, настоящий ли царевич или наглый, предприимчивый самозванец, он был одинаково жуток для Годунова. Горести народные, голод, мор, постоянные расправы на сысках с лучшими людьми, любимцами народными, какими являлись Романовы, Репнины, Черкасские, – все это говорило не в пользу царя Бориса и угнетало, и волновало его народ.
– Кара Божия! – неслось гулким прибоем по Руси, и этот слух-прибой разбивался как раз у самого подножия Московского Кремля.
Чтобы хоть сколько-нибудь примирить народ с собою, Борис богатыми милостями и льготами старался загладить этот неудачный период своего царствования. И в то же время новое решение о большей еще милости, ввиду надвигавшегося из Литвы бедствия, назревало в его душе.
Целый год прополз тягучею, бесконечною чередою томительных дней для мурьинских опальных.
Стоял ясный, погожий денек короткой северной осени. Редкое в этом пасмурном краю солнышко выглянуло нынче как-то особенно радостно и весело.
– Вставайте, подымайтесь, лежебоки, – будила рано поутру проснувшаяся Настя своих маленьких племянников. – Радость вам несу! Небось как услышите, сердечки запрыгают, заликуют.
Таня и Миша, заспанные и удивленные веселым настроением их молоденькой тетки, вскочили с лавки и уставились на нее вытаращенными глазенками. Таня, очень выросшая за этот год, вопросительно и серьезно глянула в лицо Насти.
– Какая там радость! Чего уж! Дяде Борису неможется, тетка Марфуша с ног сбилась, – тоном взрослой произнесла со вздохом девочка, машинально перебирая свою русую косичку.
– Ан, глянь-ка, смеется Настюша! – весело проговорил Миша. – Знать, и впрямь радость будет.
Й карие глазенки мальчика заблестели, загорелись огоньком оживления.
– Ай да Мишенька, люблю за догадку, – рассмеялась Настя и шутя взъерошила кудрявую головенку мальчика. – Ин, правду говорит ваша Настя, детки. Нынче наш Змей Горыныч, пристав, в Белоозерскую обитель уплыл. Мурьинские сказывали. Стало быть, мы одни, без присмотра, в лес за грибами махнем… Целое лукошко насбираем, дяде недужному с теткою… похлебку сготовим знатную, только, чур, не уставать да от Насти не убегать далече… А то не возьму! – и, строго грозя пальцем, она сделала суровое лицо.
Но это суровое лицо не подействовало на детей нимало. С веселым визгом бросились они на шею молоденькой тетке.
– В лес за грибами! В лес за грибами веди нас, Настюшка! – лепетали они звонкими голосами.
– И то, уведи их нонче погулять на воле, Настюша. Князю Борису дюже неможется, всю головушку с бессонья разломило. Авось покуда погуляете, ему и полегчает в тиши-то, – вставила свое слово княгиня Марфа.
Но Насте советовать было нечего. Быстро одела она обоих детей в их убогие старенькие одежды, ничуть не отличающиеся по виду от одежды крестьянских ребят, взяла лукошко, сама повязалась платком, как мурьинская рыбачка, и в своей ветхой, во многих местах заплатанной телогрее направилась из дома, захватив детей.
– К полднику не ждите! Не помрем с голоду, три краюхи с собой взяла! – весело крикнула она с крылечка старшей сестре.
Княгиня Марфа Никитична долго еще стояла у порога, глядя вслед удалявшейся Насте и детям.
– Пускай порадуются хошь сегодня, погуляют на воле, пока пристав, злодей наш, в отлучке. Пускай без дозора пробудут хошь единый денек! Нелегко им, беднягам, живется! – и, смахнув предательски набежавшую слезинку, она поспешила назад в избу к больному, осунувшемуся и глухо кашлявшему князю Борису.
Дети и Настя, весело напевая какую-то песенку, входили в лес. Все складывалось так ладно сегодня: и пристав в отлучке, и солнышко светит, словно летом, и грибов после намеднишних дождей должно подняться видимо-невидимо. Зоркие глазенки Миши прежде всех приметили головку боровика.
– Гриб нашел! Настюша, Танюша, глядите! Я нашел, я нашел! – весело крикнул Миша, бросившись к алевшему среди опавших осенних листьев грибу.
– Ан, и я вижу, и я! – и Таня кинулась опрометью в другую сторону.
– Детки! Детки! Далече не забегайте только… Да почаще аукайтесь… Не приведи Господь, заблудитесь еще! – наказывала им строго-настрого Настя.
Сама она опустилась на пень срубленного дерева и глубоко задумалась. Теперь все радостное оживление сразу покинуло девушку. Сейчас, когда никто не видел ее, когда она находилась наедине с природой, Настя могла быть такой, какой делала ее горькая судьба, сейчас вся веселость девушки, так ободрявшая всегда бедных опальных, исчезла мгновенно.
– Братец Федя! Братец Федя любимый! Миша, Вася, Алексаша и Ванюшка! Родимые! Бедные! – зашептала она, сжимая на груди руки и помутившимися от горя глазами глядя вдаль.
От наведавшегося к ним во второй раз, перед Ильиным днем, Сергеича узнали мурьинские заключенные печальные вести. Узнали, что недолго томился в Нарымском краю закованный по рукам и ногам в пудовые кандалы младший Никитич, Михаил, спрятанный в глухом лесу, в землянке без дверей и окон. Пристав Тушин, примчавший его в нарымские леса, с помощниками, соскучившись сторожить узника, решил заморить его голодной смертью. А на Москву отписал царю Борису, что Михаил Никитич своей волей преставился.
Уморили и второго брата Александра в Усолах, когда он хотел перебраться оттуда за рубеж. Подлые раболепные слуги, желая подслужиться к царю, задушили Александра, боясь его вторичного побега.
Федор Никитич томился в Сийске.
Разбитый параличом, Иван дышал на ладан. Василий Никитич тоже доживал свои дни.
Тяжело было на душе у Насти… Образы братьев-мучеников вставали перед ее духовным взором… А тут еще печальная судьба деток, оставленных на ее руках… болеющий свояк, таявший с каждым днем, и всегда грустная, угнетенная сестра Марфуша.
Она так погрузилась в свои горькие думы, что не заметила, как Миша и Таня приблизились к ней и, теребя ее за рукава телогреи, оживленно и испуганно сообщали ей что-то.
– Едут! Сюды едут! Слыхать конский бег! И ровно скрип каптаны! – наперегонки сообщали ей запыхавшиеся дети.
– Кто едет? Кто едет? – так и всколыхнулась Настя. И, вскочив с пня, обхватила руками обоих детей и прижала их к себе, заранее готовая защищать их от всякой напасти. Всколыхнулось сердце девушки… Что доброго могли ожидать бедные изгнанники от своей суровой судьбы? Напрягая слух и зрение, Настя впилась взором по тому направлению, где шла узкая, кочковая лесная дорога.
Не ошиблись дети. Не обманул их слух. Лошадиные подковы все звонче и яснее ударяли о лесные кочки, и тяжелый грохот каптаны, казалось, заполнял весь лес.
Вот послышались ржание и пофыркивание измученных коней… Вот выглянула сквозь пожелтевшую зелень лиственниц и зеленые иглы хвои лошадиная голова… За ней другая… И с громким скрипом и уханьем вылезла из чащи тяжелая громадная каптана. Два вершника сидели на конях, запряженных цугом. Рядом с возницею помещался вооруженный стрелец. В окне каптаны мелькнули два лица, одно старое, другое молодое.
Настя увидела седую бороду незнакомого боярина, а рядом с ним щеголеватый кафтан и надвинутую на лоб мурмолку, а под ней зоркие молодые очи, свежее красивое лицо и кудрявые темные волосы.
Старый путник случайно глянул в окно каптаны, заметил девушку и детей, велел остановиться и подозвал их к дверце возка.
Смущенно приблизилась к ним Настя.
– Не ведаешь ли, красавица, как ближе пробраться к Мурьинскому погосту? – спросил седой важный боярин, выглядывая из оконца.
Миша и Таня, прижавшись друг к другу, во все глаза смотрели на Бог весть откуда взявшихся знатных путников. Здесь, в этой глуши, они в продолжение целого года не встречали никого, кроме скупщиков рыбы да дичи, изредка наезжавших в этот пустынный край.
Настя, смущенная не меньше детей, принудила себя ответить:
– За тем вот поворотом упретесь в поселок… А вам кого надо там?
Старик важно глянул на девушку и не ответил ни слова.
Но молодой спутник, пристально взглянув в вспыхнувшее от ожидания девичье прекрасное личико, поторопился ответить:
– К опальному князю Черкасскому мы с указом от великого государя.
– С указом от великого государя! – эхом откликнулась девушка и, как подстреленная птица, опустилась на пень.
В окне мелькнуло еще раз молодое встревоженное лицо… Черные глаза участливо скользнули по помертвевшему личику… Но старший спутник дал знак, и каптана тронулась с места.
Полуживая от волнения, Настя снова обняла и тесно прижала к себе обоих детей.
Государев указ! Указ жестокого Бориса! Какую гибель сулил он им всем снова теперь?
Но недолго оставалась в смятении Настя.
– Танюша, Михаилушка! – быстро заговорила она. – Слыхали? С новым указом к нам бояре пожаловали!
– Чай, не маленькие, поняли, что говорил сейчас неведомый человек.
Таня и Миша молча смотрели в лицо тетки. Сердечки их бились. Забыты были и лесные радости, и грибная потеха, и веселая прогулка в лесу.
– Домой! Домой скореича, Настя! – смущенно лепетали они.
– Домой, понятно! – вскакивая с места, произнесла Настя. И глаза ее недобро сверкнули. – Надо ж доведаться о новых милостях царя Бориса, – прибавила она с горечью.
И они все трое пустились в путь.
Когда девушка с детьми появилась в опальной избушке, странное зрелище представилось их глазам.
Князь Борис, чуть державшийся на ногах, находился посреди избы, с просветленным до неузнаваемости лицом, исхудалым, болезненным, но счастливым, держась за край стола трясущеюся рукой.
Княгиня Марфа Никитична лежала распростертая, рыдающая перед божницей.
Старый седой боярин с государевым указом стоял в высокой боярской шапке, в дорожном охабне тут же, а его молодой спутник в кафтане царского стольника несколько поодаль от него.
Едва только появились дети и Настя на пороге избы, как княгиня, сердцем почуявшая их близость, вскочила на ноги с быстротою девочки и кинулась к ним.
– Настюша! Танюшка! Детки милые! Богу молитесь! Его благодарите! Миновала нас чаша страданий наших… Сохранил Господь… Великий государь облегчил нашу участь… Вотчину нашу родовую костромскую вернул, село Клоны родимые… Туды нас пересылают всех… Там отныне и жить будем… Через день-другой туды с боярином да с господином стольником выезжать велено… О Господи, Царица Небесная! Отмолила, вымолила Тебя!
И снова княгиня Марфа распростерлась перед иконою, рыдая навзрыд от счастья.
Князь Борис и Настя сдержанно переглянулись между собой.
«Великий государь облегчил участь! Прислал милость! Это им-то, невинным, облегчил! Без вины виноватых помиловал!» – мелькнула одновременно одна и та же мысль и в юной головке Насти, и в умудренной житейским опытом седеющей голове князя. И горькая усмешка тронула их губы.
Настя опустила глаза, чтобы никто не увидел крупных слезинок, навернувшихся на них.
Тишина воцарилась в горнице. И среди этой тишины звонким колокольчиком прозвучал детский трепетный голосок:
– А матушка с батюшкой? Они поедут ли? Без них нешто можно?
Все присутствовавшие невольно оглянулись на шестилетнего кудрявого мальчика, из груди которого вырвались эти слова.
Карие глазенки Миши смотрели пытливо и зорко, оглядывая старших. И вся душа нежного, чуткого мальчика, похожая на редкий душистый цветок, переселилась, казалось, в эти карие глазки. Но никто не мог ничего ответить. Никто ничего не знал. И русая кудрявая головка склонилась на плечо младшей тетки, и нежный голос зашептал Насте на ушко:
– Без матушки никуда не хочу… Ин говорил Сергеич, что на Заонежье матушка! Неужто ж там ей оставаться, когда нас домой, в наши вотчины, примчат?.. Не поеду я никуда без матушки, – еще раз решительно заявил мальчик.
Казалось, судьба подслушала горячее желание любящего детского сердечка. Радость никогда, как и горе, не приходит одна, за первой следует неотступно вторая и наоборот.
И теперь новая радость заглянула в избушку опальных.
Долго в этот вечер не ложились они. Старый боярин-посол с молодым стольником давно ушли ужинать и ночевать в дом мурьинского священника, а тесная маленькая семья все еще не могла разойтись по своим углам, не в силах будучи успокоиться после полученной новой и важной вести. Дети давно спали, а князь с княгиней и Настей все еще тихо совещались по поводу предстоявшего им нового житья-бытья.
Крепко уснул в эту ночь маленький Миша… Сладкие грезы снились ему…
Снова чудились мальчику, будто находится он в далеких Клонах, куда не раз возили детей из вотчины ближайшего уезда, родового Домнина, лежащего на Шаче-реке. Чудится ему, как ходит с сестрою молиться в глухом лесном монастыре святого преподобного Тихона, находившемся в сорока пяти верстах от клоновского селения, дальней романовской вотчины. И во сне, как наяву, предстали сейчас пред мальчиком далекие лесистые тихие Клоны, небольшое село Суздальского уезда.[8] Вот и хоромы романовские… Изба просторная, к ней еще пристройка. А там прудок заглохший, с дикими утками, по осени, а за подворьем лес, густой, тенистый, таинственный. Среди него дорога прямая к обители. С другой стороны усадьбы сад, похожий на рощу, так он густ и тенист. Вот и тропочка заветная, на ней дерновая лавка. Здесь пасека была раньше, и старый пасечник Демьян Мишеньку с матерью да Танюшей частенько свежим медком лакомил… А сейчас кто сидит на лавочке? Кто дожидается Мишу, кто его рукой приманивает?.. Узнал он, доведался сразу… Заликовало детское сердечко во сне! Это – матушка!
– Бегу, родимая, бегу!
Раскрывает ручонки Миша, запрокидывает головку и бросается во сне в объятия матери…
Тесно обхватывают его ответные объятия, нежно прижимают к груди… Горячие поцелуи милого сонного видения бессчетно сыплются на голову, щечки, глазки и губки ребенка.
Горячи и нежны эти объятия. Крепки и сладки материнские поцелуи.
Просыпается, весь охваченный радостным чувством, Миша и боится открыть глаза, боится, что исчезнет милое видение, не будет матушки подле въявь, как во сне, родной, любимой…
Вдруг голос тетки Марфы достигает его ушей… За ним счастливый смех Насти и радостный крик Тани…
Недоумевая, открывает Миша сонные глазенки, все еще не переставая чувствовать себя в чьих-то объятиях.
Что это? Явь ли? Сонная ли греза?
Нежные, милые руки обвивают его… Он лежит в родимых объятиях… Над ним низко и любовно склоняется родимое, незабвенное лицо… А любящие беззаветно глаза глядят не наглядятся на него в промежутке долгих и частых поцелуев…
– Мишенька! Голубчик ты мой сизый! Любименький мой! – слышится у его уха трепетный шепот.
– Матушка! – радостным криком вырывается у мальчика, и он повисает на шее инокини Марфы, так неожиданно появившейся пред ним…
Она это, она! Не обманет сыновнее сердце. Хоть исхудала, хоть изменилась за год заточения и постарела до неузнаваемости боярыня, хоть и переродил ее этот смиренный иноческий наряд, но узнает ее Миша, узнает больше сердцем, чем глазами, это желанное, родное, изнуренное лицо, эти печальные, с любовью глядящие на него глаза, эти нежные и сильные объятия.
– Матушка! Матушка! – лепечет мальчик, задыхаясь от счастья.
Рано поутру приплыла она из Белоозерской обители в Мурьинский погост. Из далекого Толвуя доставили ее туда несколько дней назад пристав с помощником по указу царя Бориса. А мурьинский пристав накануне поплыл за нею в струге к обители.
Тяжелое одиночное заточение старицы кончалось с этого дня. Ей указано было поселиться с детьми, золовками и свояком в Клонах. Ей после долгого, одиночного заключения разрешено было снова соединиться с родною семьею.
Для дальнего переезда в костромскую вотчину всей семьею и доставили сюда на Мурьинский погост пристава осчастливленную старицу Марфу.
Сон маленького Миши сбылся наяву.