В полутемных и прохладных сенях патриаршего двора, помещавшегося между святыми воротами Троицкого подворья и цареборисовского двора, на Никольской улице, теснилось уже немало народу, когда Семен Годунов доставил сюда взятых за приставы бояр.
Тихим, чуть слышным гулом встретила осужденных эта толпа.
Первые именитые московские бояре, верой и правдой служившие в продолжение двух царствований, с братьями и родственниками уличались в измене!
Было чему удивляться толпе – ведь это те самые бояре-думцы, которые так близко стояли к царскому престолу, которые были любимцами Москвы!
Никто не сомневался, что Федор и Александр Никитичи и их младшие братья оклеветаны перед царем их врагами.
Но выражать открыто свое возмущение никто не посмел. В то жуткое время люди боялись выражать свое неудовольствие, даже свои мысли, чтобы самим не попасть в еще худшую беду.
И только легким шепотом возмущения встретили они невинно осужденную группу именитых людей.
Долго ждали Романовы и их спутники в сенях патриаршего дома, пока раскрылись перед ними двери соседней, носившей название передней, кельи, или комнаты. Когда они переступили ее порог, лучи солнца едва заглядывали сюда, слабо освещая мрачную обстановку монастырской горницы.
Посреди нее стоял аналой с Священным писанием, лежали крест и Евангелие. Обитые темным сукном лавки шли по стенам. На дубовом столе, покрытом скатертью, лежали вещественные доказательства боярской измены, тот злополучный мешок с кореньями, который несколько дней тому назад за печатью боярина Александра Романова был найден Михаилом Салтыковым в подвале хором Александра Никитича Романова.
Но ни злополучный мешок, ни торжественная обстановка, ни стены кельи, завешанные чуть ли не сплошь иконами, озаренными лампадами, ни кресло самого патриарха, живо напоминавшее о скором появлении владыки, не обратили на себя внимания Федора Никитича и его спутников.
Их поразило совсем иное явление.
Лишь только перешагнули они порог патриаршей горницы, из угла ее, гремя ручными и ножными кандалами, поднялась высокая фигура.
– Брат Александр! – вскрикнули в один голос Федор и Михаил Никитичи.
Брат Александр закован в цепях?!
Рыдание, страшное, исступленное мужское рыдание, каждая слеза которого камнем ложится на сердце плачущего, было им ответом.
– Видит Бог… Невинно! Подбросили коренья! Оклеветали облыжно! Погубили вороги! – пронесся по горнице отчаянный шепот…
За Александром поднялись с лавок и остальные Никитичи, болезненный Иван и Василий. Братья обнялись молча, желая этими объятиями придать силу друг другу…
Пристава молча отвели глаза. Бояре Романовы никому, кроме хорошего, ничего не сделали. Их нельзя было не любить. Теперь постигшее их горе не могло не вызвать сочувствия.
Но вот снова распахнулась дверь.
Вошли Семен Годунов и Салтыков, которым было поручено следствие. Вошел дьяк из приказа. Чинно ступая, вошли два монастырских служки и стали по обе стороны внутренних дверей.
И вот эта дверь отворилась.
Тяжело опираясь на посох, в малом патриаршем наряде и в высоком клобуке, в рясе вишневого цвета с нашивками[6] и в мантии, поддерживаемый служками под руки, вышел из внутренних покоев патриарх Иов, предшествуемый своим патриаршим боярином. Драгоценный наперсный крест сверкал у него на груди. Ответив величавым наклонением головы на низкие поклоны присутствовавших и осенив всех широким крестом, при помощи служек опустился он в кресло, передав свой посох патриаршему боярину. Его маленькие, но зоркие глаза обежали комнату и остановились на лице Федора Никитича.
– По указу великого государя и великого князя всея Руси, Бориса Федоровича, – зазвучал в передней келье жидкий и хрипловатый голос Иова, – приказано мне, недостойному смерду и служителю Царя Небесного, допросить тебя Именем Господа Бога Животворящего, боярин Федор, о причастии твоем к окаянному делу единоутробного брата твоего, польстившегося на…
Загремели тяжелые цепи, и возглас Александра Никитича, рванувшегося вперед, глухо раздался в комнате:
– Господь Бог свидетель, что не было во мне окаянного умысла противу государя моего!
Маленькие глаза Иова сверкнули.
Он потрогал седую бороду, тихо покашлял и коротко приказал дьяку прочесть указ. И опять братья Романовы услышали тяжкое обвинение их в преступном замысле против царского здоровья, в ворожбе и измене. Дьяк докончил чтение обвинения. Начался допрос. Патриарх и присутствовавшие бояре, назначенные для сыска, опрощали обвиняемых. Федор и Александр и младшие их братья говорили одно и то же:
– Видит Бог, они невинны… Их оговорили облыжно… Никаких умыслов о пагубе «государева корня» они не имели… И присягнуть на том могут хоть сейчас.
Тогда, тихо переговорив с окольничим Годуновым, Иов шепнул что-то своему патриаршему боярину.
Тот с низким поклоном вышел из комнаты и вернулся тотчас обратно. Он был не один. За ним следом проскользнула приземистая широкоплечая фигура в дворовом кафтане, с воровато-хитрым лицом.
– Бартенев Второй, поведай, что знаешь, – коротко приказал патриарх упавшему ему в ноги человеку.
Бартенев быстро поднялся с коленей и, не глядя в сторону обвиняемых, быстро заговорил, нанизывая один за другим факты и доносы на бояр Романовых, как это ему указывал Семен Годунов.
Не веря ушам своим, слушали братья. Из слов Бартенева выходило, что бояре Романовы денно и нощно мечтали о том, как бы извести царя и посадить кого-либо из братьев на престол московский. И о том будто бы не раз говорили в тайных беседах. И коренья доставали от знахарей и в подвалах прятали те коренья…
И долго бы еще лилась неудержимым потоком речь предателя, если бы молодой богатырь Михаил Никитич не рванулся вперед и со сжатыми кулаками не бросился на доносчика:
– Ты лжешь, собака! Романовы никогда не были изменниками!
Приземистая фигура Бартенева испуганно шарахнулась за спины бояр.
Грозно сдвинутые брови Михаила Никитича, его пылающие глаза и сжатые пудовые кулаки не предвещали ничего хорошего. Он был страшен.
– Успокойся, господин окольничий… Негоже в присутствии его святейшества владыки такими буйствами пятнать священные палаты, – с едва заметной усмешечкой произнес Семен Годунов.
Между тем скованный цепями Александр Никитич говорил Бартеневу:
– Опомнись! Что наплел ты на господ твоих? Ответ перед Господом за то держать будешь!
– Не в чем мне ответ держать, боярин! – дерзко отвечал доносчик, пользуясь тем, что сильные руки четырех дюжих стражников держали взбешенного Михаила Никитича. – И тебе про то доподлинно самому известно, я чаю, боярин! А что до меня, то я на сем и крест животворящий целовать стану. Прикажешь, владыка, присягу принять? – и быстрые воровские глаза Бартенева обратились к патриарху.
Тот сделал знак.
Патриарший боярин подвел романовского холопа к аналою. Еще минута промедления…
– Бартенев! – невольно снова вырвалось из уст Александра Никитича. – Не бери греха на душу! Вспомни, Господь свидетель!
Быстрые глаза предателя впились на мгновение в лицо боярина.
Еще секунда, и страшная ложная клятва кощунственно прозвучала под сводами патриаршей комнаты…
Тяжелый вздох единовременно вырвался из груди пятерых братьев…
Гул возмущения пронесся по рядам князей Сицких, Черкасских, Шестовых, приведенных сюда вместе с боярами Романовыми на очную ставку.
Холодный пот выступил на лбу старшего Романова. Он вытянулся во весь рост, выпрямился и, подняв руку, произнес торжественно:
– Клянусь и я! За себя, за братьев, за родичей своих клянусь! И Имя Господа Бога Живого привожу в свидетели. Облыжно оклеветали нас злые вороги! Верными слугами всю жизнь были мы царям московским! И на том за всех нас приму присягу и крест поцелую святой!
И он в свою очередь шагнул к аналою. Но быстрая тень в ту же минуту встала между ним и священными реликвиями. Окольничий Годунов движением руки остановил старшего Никитича.
– Боярин Романов! – произнес он своим слащаво-приторным голосом. – Дать присягу всегда успеешь. Нет у меня сейчас государева на то указа… А указано мне тебя с братьями и родичами разделить и отвести куда следует… Не погневись на том, боярин, не по своему указу творю сие, но по великому слову государеву.
Гордо блеснули глаза Федора Никитича в ответ на слова Семена Годунова. Ни один мускул не дрогнул на его величаво-красивом лице.
Он обвел глазами братьев. Те стояли понурившись.
Они поняли этот новый указ. По навету врагов и ложной присяге подлого, подкупленного, очевидно, кем-то челядинца их обрекали тюрьме, позорным дознаниям, может быть, пытке…
Но ни испуга, ни малодушия не проявили как старший, так и младшие братья.
Только Федор Никитич глянул уничтожающим взглядом в лицо Семену Годунову, потом перевел глаза на предателя Бартенева.
– Не боишься суда Господня, смерд неверный! – произнес он значительно. – Так будь же проклят за лживый донос! А ты, боярин Годунов, веди нас куда приказано. Прости, владыко! – добавил он с полным достоинства поклоном, отданным патриарху.
И величаво, не дожидаясь приближения стражи, первый вышел в сени. За ним, гремя цепями, двинулся второй брат. Порывистый и горячий Михаил Никитич и Василий с Иваном пошли за ними. Страже и боярам оставалось только поспешить вслед.
Недели не прошло со дня разразившегося над всем романовским родом несчастия, а ни самого подворья, ни обитателей его нельзя было узнать.
Словно ангел разрушения повеял черными крыльями над еще недавно цветущим уголком Москвы, над «земным раем», каким представлялись москвичам хоромы романовского подворья. Все стихло, опустошилось в этом раю. Все затаилось каким-то тяжелым ожиданием.
С тех пор как взяли «за приставы» бояр Романовых и всех родственников их, в обширных хоромах близ Чудова монастыря люди жили точно к смерти приговоренные.
Ужас и смятение царили и в женском тереме.
Старая боярыня Марья Шестова, мать Ксении Ивановны, лежала, сраженная от испуга недугом. Молодая боярыня бродила, как тень, по обширным горницам, чуть живая от страха и волнения за участь любимого мужа. Княгиня Марфа Никитична Черкасская день и ночь томилась по своему князю. Обе женщины, тесно соединенные разразившимся над ними несчастием, то и дело проливали горькие слезы.
Верные челядинцы всякими правдами и неправдами узнавали о своих государях боярах, томившихся в тюрьме.
Над теми шло усиленное и быстрое следствие. Шли допросы с пристрастием. Старших братьев, если верить ходившим по Москве жутким слухам, приводили к пытке.
Это усиленно скрывала верная челядь от убитых и без того горем боярынь.
А между тем ряды этой челяди постепенно редели. Не проходило дня, чтобы не присылалась стража за тем или другим романовским холопом, несчастных уводили в застенки и под ударами батогов допрашивали их о несуществовавшей вине их господ.
Враги Романовых не теряли надежды заставить верных слуг под невыносимой пыткой оклеветать бояр, но никто из них не последовал примеру Бартенева Второго. Среди нестерпимых побоев в застенках челядинцы романовские восхваляли верность и преданность царю своих бояр. Израненные, избитые, возвращались они на подворье. Вместо них уводились другие. Не щадились старики, женщины и подростки.
Стоны и слезы доходили до женского терема и сливались со слезами боярынь. Там было еще горше и тяжелее.
Миша и Таня разрывали сердце матери расспросами, где их «любимый тятя», где дяди Михаила и Александр, почему не видать дядей князя Черкасского, Ивана да Василия Никитичей?
Женщины, как могли, отвлекали внимание детей от постигшего их несчастья.
– В дальний поход услали вашего батю, на воеводство, – изощрялась в выдумках Настя, истаявшая и исхудавшая до неузнаваемости за эти несколько дней. – И дяди поехали с ним же… Только к матушке не приставайте. И так ей тошнехонько в разлуке с тятей, да и бабушка Марья недужна, так уж помалкивайте пока што.
Это «пока што» звучало зловеще.
Светлые глазки Насти быстро прятались за ресницами, как бы опасаясь показать детям выступившие на них слезы.
При одной мысли об этом «пока што» сердце девушки падало и замирало. Она боялась помыслить о том, что ожидало ее любимых братьев. И вот это «пока што» свершилось…
Накануне чудесного майского утра из застенка вернулся Сергеич, верный дворецкий романовской семьи.
Как и чем мучили старика, об этом молчали его посиневшие, как у мертвеца, губы, не поворачивался произнести язык. Но по бледному лицу, по ввалившимся глазам, по кровавым рубцам, избороздившим все тело, по изодранным клочьям одежды видно было, что несчастный старик пережил мучительное истязание от рук палачей.
Он появился как тень перед Настей в ту минуту, когда она, уложив детей при помощи мамушки, каким-то чудом уцелевшей от пытки, вышла из терема на крыльцо подышать весенним воздухом.
Настя невольно вскрикнула, увидев верного слугу в таком истерзанном виде.
– Боярышня… Это я… Верный Сергеич… Не пужайся во имя Бога, – едва нашел в себе силы произнести старик. – Спешу тебя уведомить… Завтра здесь охальник Семен Годунов, слыхал я, снова… Боярыню Аксинью Ивановну брать с матерью за приставы приедет… Нынче услыхал я это от стражей ненароком. Так хоша бы деток, ангелов невинных, спасти, Мишеньку нашего, касатика ненаглядного, да боярышню Татьяну Федоровну!
Настя тихо ахнула и схватилась за перила крыльца.
– Владычица Небесная! Ее-то, ее за что же? Ну, братьев оклеветали, оговорили злодеи… Но ведь ее-то, беспомощную, за что? Ксюшу-то… Что она могла, какое зло причинить, – зашептала помертвевшими губами девушка и зарыдала, закрыв лицо руками.
Сергеич молча ронял скупые старческие слезы. Он дал выплакаться девушке. Потом тихо коснулся ее плеча:
– Боярышня-касаточка, послушай меня, глупого. Пойди ты немедля, упреди боярынь… Пущай надумают, где бы нам деток схоронить… Неужто и им, пташкам небесным, гибнуть!..
Слезы мгновенно высохли на глазах Насти.
– Завтра, говоришь, придут за ними?
– На восходе, как слыхать, говорили…
– О, Господи! – прошептала Настя и, схватившись за голову, метнулась в сени. Но на пороге остановилась и, помедлив, вернулась к старику: – А наши? А Федя што? Михайлушка? Братец Алексаша? Да Ваня с Васей? Слыхал о них? Ради Господа, скажи без утайки, Сергеич!
Глаза старика потупились в землю. Резкая морщина прорезала лоб, морщина нестерпимого душевного страдания и муки.
– Боярышня, не спрашивай! Сама, чаю, ведаешь, в тюрьме не сладко!
– В кандалах они! Как тати какие! Верно? – полным ужаса шепотом допытывалась Настя.
– Сама, чаю, знаешь!
– А може!.. Може… Их… И… И пытали, Сергеич? – перехваченным от волнения голосом прошептала Настя.
– О, Господи! – могло только вырваться из груди верного холопа.
– Пытали! – стоном повторила Настя и пошатнулась, готовая потерять сознание. – Пытали его… дорогого брата Федю! Этого умницу, красавца писаного, воплощенную доброту, гордость Москвы и всей Руси православной! О!
Но это было минутное малодушие, овладевшее душою девушки. Крепким усилием воли она принудила себя подавить отчаяние.
«Коли не спасти Феди и прочих братьев, – детей уберегу… На том их отцу и клятву давала!» – мысленно решила Настя и прошла к невестке.
– Аксиньюшка! – робко позвала братнину жену Настя, появляясь на пороге горницы.
Ксения Ивановна Романова, сидевшая у постели больной матери в смирном летнике темно-гранатового цвета и в таком же домашнем убрусе без драгоценных украшений, с печальным, убитым и осунувшимся лицом, тревожно взглянула на появившуюся золовку.
– Что еще случилось, Настя? Уж говори разом, не томи! – вырвалось трепетным голосом из ее груди.
Девушка ответила несчастной боярыне таким же печальным взглядом. И, приблизившись к ней, шепотом, чтобы не разбудить только что забывшейся сном больной Шестовой, поведала ей все, что слышала от Сергеича.
Каково же было удивление Насти, когда, вместо того чтобы увидеть испуг и тревогу невестки, она заметила счастливое выражение, впервые озарившее черты Ксении Ивановны за эти тяжелые дни.
– Слава Богу! – произнесла боярыня Романова. – Кончились наши муки… Коли возьмут и меня под стражу, с Федей увижусь, успокою его, страстотерпца нашего… А там хоть и на пытку, и на плаху, лишь бы вместе с ним.
– Что говоришь, Аксиньюшка, а детки? А Миша с Таней, нешто их не жалко? – произнесла в волнении боярышня.
– Послушай, Настя, – новым чудно-спокойным голосом начала боярыня Ксения, – всю ночь не спала я нынче. Под утро забылась только… И диковинный сон мне приснился, девушка… Видела я Федю заточенного, скованного в тяжелые оковы. Стоял он печальный и руки ко мне протягивал. А я будто с тобой и с детьми перед дверью его темницы. И говорит мне супруг мой богоданный: «Не кручинься, Аксиньюшка, чему быть, того не миновать. За деток наших не болей, Настя их сбережет, а ежели нам с тобой на роду написано муку принять лютую, так вместях ее примем». Тут подошел некто светлый и велелепный к боярину и накрыл его черной хламидой… А Федя меня за руку удержал, и кусок той хламиды и на мои упал плечи… Как раз детки закричали, Миша да Таня: «Матушка! Тятя! Куды вы от нас?» Я и проснулась. Вещий то был сон, Настюшка… Судьбу он нашу указывает. А нешто противу Господней воли пойдешь? Жизнью я бы за деток своих заплатила, лишь бы им хорошо все да ладно выпало от судьбы. Да коли Господь испытание посылает, нешто противу Него можно идти?.. Мишу с Таней тебе передаю да княгине Марфе Черкасской. Блюдите их, родные мои, пуще глазу своего… И Господь вам воздаст за сирот.
Ксения Ивановна упала в ноги золовке и обняла ее колени с тихим, сдержанным рыданием.
Смущенная Настя подняла боярыню. Обняв ее своими тонкими руками, она зашептала чуть слышно, едва удерживаясь от слез:
– Будь покойна, голубушка-сестрица. Как брату Феде, так и тебе Богом клянусь всячески блюсти и хранить племянников… Нынче же, как Сергеич сказал, так и сделаю. Уведу деток хошь к княгине Марфе на подворье и там схороню от злых людей… А когда поутихнет все на Москве, переправимся в ваши вотчины костромские, в Домнино, што ли, и там тебя да Федю с братьями ждать будем, как выпустят из тюрьмы.
Голос Насти креп с каждой минутой. Девушка сама, казалось, верила в то, что говорила. И эта уверенность передавалась и ее изнемогшей в горе невестке.
– Спасибо, Настюша! Бог тебя не оставит за это! Вели деток будить, одень их, да идите с Господом на подворье Черкасских… Там тайников немало, найдешь, где деток до поры до времени схоронить, – рвущимся от волнения голосом прошептала несчастная боярыня. И с этими словами прошла к детям.
Тяжелые минуты потянулись вслед за этим. Испуганные расстроенным видом матери и тетки, разбуженные в эту позднюю пору, Миша и Таня долго не могли понять, чего от них требовали взрослые.
И когда их, трепетных и взволнованных, мамушка подвела к матери под благословенье, а Ксения Ивановна, вынув из божницы икону, осенила кудрявые головенки своих любимцев, оба не выдержали и разрыдались.
– Матушка! Матушка! Куда нас уводят? С тобою хотим остаться, матушка! Где тятя? Куды ты отсылаешь нас? – лепетала восьмилетняя Таня, в то время как Миша молча поглядывал на всех своими большими, кроткими глазенками и только нежно и тесно прижимался к матери.
Мамушка Кондратьевна, рыдая навзрыд, бросилась к своему питомцу.
– Касатик мой, желанненький! На кого ты меня покидаешь? Да как мне, горемычной, без тебя-то жизнь мою дожить, скоротать!..
– Молчи, молчи, мамушка. Не рви ты сердце боярыни, – зашептала ей Настя, – не видишь разве, и без тебя ей тошно!
Ксения Ивановна в последний раз обняла детей.
– Идите с Богом! И да будет Господь вам покровом и защитой!
Еще одно последнее объятие, еще поцелуй, и Настя почти вырвала из рук матери плакавших детей и бросилась с ними из терема.
Ночь весенняя коротка в мае, надо было успеть проскользнуть, пользуясь сумраком.
На дворе у крыльца ждал их верный Сергеич.
Закутанные в простое темное платье, без обычных своих нарядных кафтанчиков, Таня и Миша, в сгустившемся ночном сумраке, мало отличались своим видом от детей среднего слоя населения тогдашней Москвы. Их нежные белые личики Настя заботливо прикрыла платками, нахлобучив детям шапки по самые брови.
Сергеич взял за руку Мишу, Настя – Таню. Длинной, тенистой тропинкой прошли они сад подворья, проскользнули потайной калиткой на двор Чудова монастыря.
Высокий чернец-воротник, заранее оповещенный Сергеичем, пропустил их монастырской лазейкой, и они вышли на крестец.
Держась тени строений, молча шли они быстрым шагом, не останавливаясь, не оглядываясь назад.
А за ними также быстро и бесшумно, пользуясь сумраком, скользила на некотором расстоянии приземистая, широкоплечая фигура закутанного в темный кафтан человека.
И вот когда Настя с Сергеичем и детьми миновали последний крестец и проскользнули в ворота подворья князей Черкасских, незнакомец в темном кафтане тихо свистнул, подражая свисту перепела.
Еще более тихий свист отвечал ему из-за угла ближайшего строения, и вторая темная фигура четко вырисовалась на сером фоне весенней ночи.
– Звал, Лександра Матвеич? – произнес вопросительно хриплый голос.
– Вот что, парень… Выследил я по приказу боярина Семена Никитича Годунова, куды улетели пичужки, да караулить-то их мне недосуг. На заре синицу ловить-добывать станем. Так ты заместо меня пичужек блюди. Денно и нощно следи за ними и чуть што к боярину Годунову вали. Он службы твоей не забудет. Только выпустить их не моги… Беда, коли упустишь. Слыхал?
– Слыхал, Лександра Матвеич, не сумлевайся. А что до службы, так тобой и без того много довольны.
– То-то, доволен! Мне одному не управиться, я чай, делов-то, делов что понавалило, парень! Небось и сам-то боярин Годунов упарился ровно в мойне,[7] а не то што мы с тобой, смерды его.
И человек, сказавший это, хрипло, но сдержанно засмеялся. Потом кивнул своему собеседнику и вышел из своей засады.
Светлая ночь глянула ему в очи, осветила его лицо. Это был Бартенев Второй, предатель романовской семьи.
В то же время в женском тереме своего разоренного подворья, распластавшись на полу перед божницей, молилась боярыня Ксения Ивановна.
– Господь Великий и Милосердный, – шептала она с закаменевшим от отчаяния лицом. – Тебе все ведомо, все доступно… Вели мучить, пытать меня, грешную рабу твою… Но пощади их, малых, невинных… Спаси, сбереги деток моих, Мишеньку, Танюшу… Царица Небесная, Владычица, к тебе прибегаю! Накрой их Покровом Пречистым Своим! Дай им покой, дай счастья. Владычица, огради их во Имя Пречистого Сына Твоего от всяких невзгод и напастей!
Слезы выступили на глазах боярыни и покатились по ее бледному, измученному лицу.
И вот тяжелые, душу разрывающие рыдания огласили обширные горницы романовского подворья… Рыдания перешли в вопль… Вопль в стоны…
Когда испуганная дворня сбежалась, привлеченная нечеловеческими воплями, боярыня лежала в глубоком обмороке.