Биконсфилд, 15 марта 1969
Слова Эмильенны об «ужасных чернокожих рабах, насилующих белых женщин», побудили меня одним махом, на следующий же день после дня рождения, записать воспоминания о «Шехеразаде». Выбери мы тогда рабов-китайцев или, например, кавказцев – погрешили бы против точности текста «Тысячи и одной ночи». Так я себе все это объяснила. Да и к тому же в балете чернокожие бросались на белых женщин, следуя их зову!
По фотографиям и книгам, окружающим меня, Эмильенна погружается в мир «Русских балетов», но у нее о них представление весьма смутное. Для нее, как и для многих, они никак не связаны с именем Дягилева, очаровавшего мир на целых двадцать лет. «Русские балеты» для нового поколения – это уж скорее труппы московского Большого театра или Кировского – из Ленинграда, которые иногда приезжают выступить в Европе. И Эмильенна, и я живем каждая в своем мирке – и вот она решила, что мой мирок для нее герметичен. Я для нее – живая загадка, вот за это она меня и любит.[39]
Я пыталась объяснить ей, что в намерениях Дягилева отнюдь не было ничего расистского. Наоборот: наконец-то в балете африканцы хоть что-то показывали, а не были простыми статистами.
– Это не настоящие африканцы. Это белых ваксой намазали.
У Эмильенны на все ответ найдется. Ну и ладно – ее тонкие замечания заставляют хорошенько поразмыслить.
Чехарда с недопониманием, предрассудками, недоразумениями… У «Шехеразады» по крайней мере была та заслуга, что она ниспровергла табу, вынесла на сцену аттракцион физической любви, да еще между чернокожими и белыми!
Эмоции после моего дня рождения, телефонные переговоры, беседы за столом… а потом еще и долгие усилия по написанию и редактированию – все это меня утомило, и последние дни я провела, слушая музыку и разбирая бумаги. Моим любимым композитором всегда был Моцарт, но я, как и Дягилев, без ума от Чайковского, и все никак не наслушаюсь его на крутящейся грампластинке – ее мне купил Ник; исключение – «Патетическая», которая (уж простите за банальность) нагоняет на меня тоску. Ищу утешения в музыке Стравинского, особенно в «Жар-птице» – ведь это мой большой успех и любимый балет моего брата. Я приберегу описание для дальнейшего рассказа, когда я опишу и Адольфа Больма, и Федора Козлова, и доктора Боткина, и барона Карла Густава Маннергейма… моих прежних воздыхателей!
А еще мне нравятся «Битлз», которых открыла для меня Эмильенна, особенно их недавний успех – песня «Леди Мадонна». Я посмотрела один их концерт по телевизору и сказала себе, что музыка, сцена и вообще мир зрелищ еще распахнут перед ними блестящее будущее, ведь они собирают толпы людей и вводят их в транс!
О эта юность, трепетная и бушующая! Чего жаждет она? Сильных чувств и новшеств. Рок и это протестное движении хиппи, о котором сейчас говорят так много, а оно так нещадно критикует общество потребления, – не это ли и есть новый авангард?
Я в своей жизни и карьере встречалась с авангардистами, и мое мнение выковано опытом, хотя и немного окрашено усталостью. Может быть, сейчас самое время сказать о них пару слов.
В «Моей жизни» я упоминала о том, как, повинуясь чувству стыдливости, отделалась от экземпляра книги «Футурист Мафарка», подаренной мне автором – итальянцем Филиппо Томмазо Маринетти. Тогда я жила в Санкт-Петербурге с Василием Мухиным, моим первым мужем, и на вечеринке в знаменитом литературном кабаре «Бродячая собака» основатель футуризма подошел ко мне и подарил свой роман. Было это, как мне кажется, году в 1912-м, через три года после того, как он опубликовал в «Фигаро» свой «Футуристический манифест». Посвящение было изысканным – явно написано рукой человека образованного и превосходно воспитанного. Придя домой, я сразу раскрыла том и пробежала глазами первую главу – она называлась (и снова про это!) «Изнасилование негритянок». Я в ужасе захлопнула книгу и тут же отбросила ее. Она оскорбила мои эстетические устои, унаследованные от «Мира искусства», и мои нравственные убеждения.
Грубость, женоненавистничество, презрение к культуре, окончательный и безапелляционный отказ от традиционных ценностей, культ насилия и бесчинств… В «Мафарке» превозносилось все то, что приводило меня в ужас!
Кстати, я заметила, что Маринетти даже не хватило бранных слов для Венеции и всех, кто обожал этот город, – а ведь к таким относилась и я, и Дягилев, и мои друзья-поэты из «Клуба длинноусых». Он издевался и над произведениями искусства, и над туристами, называя «качелями для кретинов» те прелестные гондолы, в которых столько влюбленных парочек пережили незабвенные мгновения счастья. Для него любая гоночная автомашина была лучше Ники Самофракийской, а Лувр заслуживал того, чтобы сгореть в пожаре. Послушать его, так следовало совершенно уничтожить все это громоздкое прошлое, дабы дать дорогу новому искусству, не подлежащему пересмотру.
Такая идеология имела успех. Дягилев, и впрямь всегда охочий до всяческих новаций, втайне был впечатлен футуристическим концертом, на котором смешались самые дисгармоничные звуки: неумолчные стуки пишущих машинок, урчание моторов и разнообразные шумы локомотивов, и все это под зубоскальство публики. Он вспомнит об этом в 1914-м, когда поставит «Парад»… Кстати, подобные экспериментальные приемы будут повторены и русскими композиторами, например Артуром Лурье, сразу после большевистской революции.[40]
Позднее, после Первой мировой, а потом и революции, посмотрев на коммунизм и фашизм в действии, а после этого на внезапное восхождение нацизма, я лишь укрепилась в своих консервативных убеждениях – и все-таки в 1935-м, уже вполне зрелой, пожалела о том порыве, когда я отбросила книгу, рассудив, что, с одной стороны, никакое произведение человеческого духа не заслуживает аутодафе, а с другой – что любой искушенный и рассудительный человек может найти даже в аморальной книге поводы для размышления. А кроме того, разве Маринетти за несколько лет до этого не был награжден Францией орденом Почетного легиона? И вот я снова купила «Мафарку».
Во время круиза к берегам Южной Африки, куда мы отправились с дорогим моим мужем Генри в 1935 году, я погрузилась в чтение «Мафарки», пока Генри жадно пожирал «Жизнь термитов» Метерлинка. Как я уже говорила, я всегда боялась плаваний на корабле, ибо мучаюсь от морской болезни. А поскольку мы оба, и я и он, ненавидели эти коллективные игры в анимацию, которые навигационная компания считала себя обязанной навязывать, дабы нас развлечь, то и предпочли спокойно просвещаться, уединившись в нашем тихом уголке. И вот так, развалившись в шезлонге, рядом с мужем, нацепив на нос солнечные очки, терпя дувший прямо в лицо морской ветер и кутая ноги в плед, я от корки до корки прочитала эту невразумительную и сногсшибательную историю.
Герой Мафарка, арабский властелин и огнепоклонник, – этакий великан, обладающий чрезвычайной мужской силой (у него пенис длиной в одиннадцать метров); а его бесстыдство может сравниться разве что с его же страстными увлечениями скоростью, которая опьяняет, войной, которая очистит мир, и современными машинами, которые его спасут, – такими как механическая птица, на ней он готовится лететь на завоевание Марса. По его мнению, мужчина есть воплощение будущего, а женщина – так и останется по-глупому приверженной прошлому.
Я знала, что Маринетти не испытывает ничего, кроме презрения, к чувству нежности и даже к простой эмпатии, предпочитая им «пощечину и кулачный удар». Любовь мужчины и женщины восходит к архаичному поведению, и размножение половым путем следовало бы заменить партеногенезом. Каково же было мое изумление и радостное оживление, когда я узнала, что у него три дочери от художницы, очаровательной, верной и очень талантливой: его законной супруги, которую он… боготворил! Она же, кстати, ничуть не боясь стать посмешищем, всегда смело выступала рядом с ним в его футуристских авантюрах, в продвижении «аэроживописи», «тактилизма» (значение эпидермиса) и футуристических кухонных рецептов.
Я даже могу вспомнить типичное меню – чего-чего, а соли там хватало:
Семга с Аляски в лучах солнца и под марсианским соусом
Гарнир – рис «Мотор гудит на взлете» а-ля Маринетти
Эластичный пирог с лакричными усиками.
Презрение к женщинам, за которое так ратовали Маринетти и его последователи-футуристы, априори было бы встречено в штыки всем поколением художниц-визионерок, – а это все русские женщины: Гончарова, Экстер, Розанова…
Я перевернула последнюю страницу «Мафарки» с облегчением. На смену раздражению пришел ужас, но чувство неловкости оставалось. Я чувствовала, что здесь зародыш всех ядовитых лозунгов тридцатых годов: обожествление машины в ущерб всему человеческому, воинствующий национализм, тоталитаризм…
С того дня, когда Маринетти подарил мне свою книгу, и до тогдашнего 1935 года футуризм успел, в соответствии с так дорогими автору «счастливым и точным ходом шестеренок» и «соперничеством конвергентных энергий», послужить фашизму. Маринетти аплодировал приходу к власти низкорослого квадратного человечка, претенциозного крикуна, женоненавистника и вообще посредственности: Муссолини. Это как раз он и был – Новый Человек, провидением ниспосланный, воплощенный Мафарка!
В каюте мы с Генри всю ночь спорили о прочитанном. Оба, каждый по-своему, обрисовывали в общих чертах ужасающее общество, от которого мы отреклись – но которое, увы, формировалось на наших глазах; пока мы бороздили Атлантический океан, Гитлер и Муссолини договаривались меж собой, нацизм и фашизм смотрелись друг в друга как в зеркало.
Между тем к 1915 году эстафету принял новый авангард: дадаизм, объявленный неким Хуго Баллем, состоявшим – и это доказано – в переписке с Маринетти. Приемы такие же: залезают на памятник и оттуда забрасывают листовками, которые кажутся падающими с небес как божественный глагол. Источники вдохновения те же, совершенно беспорядочные: Ницше с его афоризмами, ниспровержение иудео-христианских ценностей и буржуазного «старья», русские анархисты, а вдобавок еще Фрейд и индийская мистика. Основное отличие от футуризма, причем немалое: ненависть к войне. И не без причины: первый мировой конфликт только что начался и уже без передышки выкашивал поколение, исполненное надежд на будущее. Известны дебюты этого движения Дада, устроенные в Цюрихе молодыми художниками, которые правдами и неправдами избежали бойни. В кабачке с символическом названием «Кабаре Вольтер», где мне случалось бывать, пели, танцевали, флиртовали, выступали с импровизированными несуразными нелепицами, играли низкопробные и злые скетчи, развлекались тем, что использовали предметы не по назначению.
В те годы меня поразило вот что: дадаизм, вопреки тому, чем он был обязан футуризму, отличался неким подобием трагикомического и демонического отчаяния. Футуристы относились к себе очень серьезно; дадаисты прославились самоиронией. Футуристы еще верили в прогресс; дадаисты назвали себя «негативистами» и не верили уже ни во что, кроме случайностей. Впрочем, и название своему движению – детское, чтобы не сказать глупое, – они придумали, раскрыв наугад словарь: «Дада». Абсурдной войне ответило искусство абсурда, чьим символом стал писсуар Марселя Дюшана.
После дадаизма родится еще и сюрреализм. Тристана Тцару и Ман Рэя сменят Дали, Бретон. Кое-кто называл балет «Парад» сюрреалистическим, используя слово, придуманное Аполлинером для обозначения собственного творчества, другие же называли его футуристическим. По-моему, такой спор бесплоден – ибо и футуризм, и сюрреализм были частями одного и того же, соответствующего моде, самого вызывающего, – это вызов установившемуся общественному порядку.
Говорили, и я готова полностью подписаться под этим мнением, что империи – оттоманская, российская и австро-венгерская – выступали хранителями культуры. Отсюда и та пустота, какая после Первой мировой образовалась в результате их распада, и попытки, одна путанее другой, эту пустоту заполнить.
Эти авангардисты, как будто им мало было пространства искусства и литературы, ударились в политику, превратившись в радикалов. Футуризм присоединился к фашизму, а сюрреализм немедленно приник к лону марксизма-ленинизма. Простой анекдот рассказывает, до какой степени авангард способен выворачиваться наизнанку, как перчатка, и сам порождать те самые идеи, против которых боролся.
На 18 мая 1926 года в театре Сары Бернар назначили парижскую премьеру пятьдесят седьмого творения «Русских балетов» – «Ромео и Джульетты». Для нас это был уже девятнадцатый сезон. Мне был сорок один год. Я тогда жила в Болгарии, и, поскольку я не могла выступать в тот вечер, Дягилев взял на заглавную роль вместо меня восхитительную Алису Никитину – ввиду возраста ей и роль подходила больше, чем мне. Это была осовремененная версия шекспировской драмы, с хореографией Брониславы Нижинской, сестры Нижинского, на музыку Константа Лэмбера – молодого английского композитора, вошедшего тогда в моду.
По правде говоря, я скрепя сердце согласилась поучаствовать в этой авантюре, в которую меня так настойчиво втравил Серж Лифарь – он танцевал Ромео-летчика наших дней. Поэтому, исполнив роль 4 мая в Монте-Карло, я «попросила отставки». Добавлю в качестве анекдота, что Лифарь, который был моложе меня на двадцать лет, проявил ко мне интерес, вызвавший ярость у Дягилева, ревнивого по натуре. Случайно увидев букет, приготовленный для меня молодым партнером, Шиншилла схватил его, растоптал, гневно порвал и выбросил в окно.
Откровенно юмористический и экстравагантный, балет «Ромео и Джульетта» воскрешал избитый, но всегда успешный прием «театра в театре». Интрига разворачивалась за кулисами театра, где танцевальная труппа репетирует настоящих «Ромео и Джульетту». Самым успешным был тот момент, когда под поднимавшимся, но еще не совсем поднятым занавесом становились видны отплясывающие ноги танцоров, еще репетировавших выход. Другие моменты повергали меня в замешательство – как, например, сцена любви в форме па-де-де, на мой вкус, уж слишком откровенная. Особенно же меня страшил финал – там я, балансируя на плечах у Лифаря, должна была улетать со сцены, изображая самолет! Художникам Жоану Миро и Максу Эрнсту – оба симпатизировали сюрреалистическому движению, то есть коммунистическому – поручили нарисовать декорации: в глубине сцены – рамы и холсты, стилизованные фигуры и концентрические круги.
Даже при том, что этот скандал не так знаменит, как вызванные «Послеполуденным отдыхом фавна» и «Свадебкой», – но скандал после «Ромео и Джульетты» Лэмберта и Нижинской заслуживает рассмотрения – ибо в нем богатая пища для назиданий. Серж Лифарь и Алиса Никитина, как и многие другие свидетели, рассказывали мне о нем, и меня очень удивила эта история, поскольку монакская премьера 4 мая от начала и до конца прошла совершенно спокойно.
Восемнадцатого мая в Париже в начале представления ничто не предвещало бури, но едва пошла вторая часть, как из зала послышался оглушительный свист вперемешку с отменной бранью. Должно быть, простодушные зрители, среди которых было много иностранцев, решили, что это режиссерские приемы и так задумано (разве это не «сюрреалистический» спектакль?), так как при этом лица сидевших в зале на несколько минут озарили веселые улыбки. So fashionable![41] – радовалась одна дама. Когда шум усилился, эти же лица помрачнели и послышались требования сперва соблюдать тишину, потом – выдворить бузотеров из зала. Им ответили словом генерала Камбронна[42], распеваемым на все лады.
С галерки полетели листовки. Они были подписаны Андре Бретоном и Луи Арагоном, ангажированными поэтами, неплохо усвоившими уроки футуристов и дадаистов. Заложив руку за жилет точь-в-точь как Наполеон, гордо вскинув голову, человек, усевшийся на бортике авансцены, истерически вопил: «Мне на вас наср**ть! Мне на вас наср**ть!» – это был сам Арагон.
Немыслимая суматоха охватила партер. Кулаки били куда ни попадя, а артисты в это время совершенно невозмутимо продолжали играть спектакль. «На сцене мелькали ножки; в зале мелькали трости», – прочтут в «Ревю мюзикаль». Вызвали полицию, та нагрянула немедленно и разняла дерущихся – кого с разбитым в кровь носом, а кого и с явным фонарем под глазом, и разогнала банду, которая со следующего дня начнет разносить новость, раздувая ее, привирая и преувеличивая, словно водрузив знак ферматы над уже состоявшимся успехом «Ромео и Джульетты».
В моих руках побывала одна из таких листовок. Что в ней говорилось?
Дескать, работая с Дягилевым-капиталистом и его «Русскими балетами», чьей целью всегда было (цитирую) «подчинить потребностям международной аристократии мечты и бунты физического и интеллектуального голода», Макс Эрнст и Жоан Миро «заключили пакт с всевластием денег» и «предали САМО дело» (?). Воспользовавшись «Русскими балетами», левое крыло сюрреалистического движения грубо и жестоко бросало упрек всем, кто «продался работорговцу» Дягилеву. Тем самым Эрнст и Миро, свободные и оригинальные художники, оказывались, как опасные диссиденты, исключенными из авангарда, превратившегося в настоящую секту, столь же нетерпимую, какой станет при Сталине догма социалистического реализма.
Вот так – пока в СССР сотнями казнили ни в чем не повинных людей, свободные и пресыщенные французские интеллектуалы развлекались детскими играми.
Думаю, теперь понятно, почему я всегда сторонилась авангардистов.
Добавлю: единственным, кому удалось не стать посмешищем и ловко выпутаться из этой скандальной истории, оказался Дягилев – именно он, совершенно равнодушный к политике и чьей идеологией была одна лишь забота об искусстве. Поговаривали – и я бы согласилась с таким предположением, – что, втихую предупрежденный о заговоре, который готовили Бретон с Арагоном, он опередил события, посадив среди публики своих людей; была даже одна женщина, дочь каких-то его друзей, которая исподтишка подогревала кулачные бои в зале. Это и не удивительно. Дягилев-манипулятор обожал скандалы, подтверждение чему можно было наблюдать уже не раз. Он понимал: если искусно управлять скандалом – лучшей рекламы и не найти.
Биконсфилд, 18 марта 1969
Вчера утром на меня накатил приступ хандры, и я расплакалась. Часть ночи я провела, роясь в архиве в поисках фотографий «Жар-птицы» в моей любимой постановке 1912 года, где моим партнером выступал Адольф Больм. Но нашла только оттиски с Фокиным. От столь дорогого мне спектакля остался только один кадр, стоящий сейчас на фортепиано.
Увидев, как я расстроена, Эмильенна сказала:
– Мадам Карсавина, вам нужно сменить образ мыслей. Хоть разочек сходите пообедайте в ресторане вместе со всеми.
«Рестораном» называется общая столовая у камина; правда, кухню можно назвать хорошей, а «все» – это мои товарищи по несчастью, все почти такие же старые, как и я сама.
В прежние годы я любила обедать в городе, но если съедать блюда, приготовленные кем-то другим, превращается в необходимость, то вам начинает чего-то не хватать, появляется впечатление, что вас лишили важной роли: готовить для самой себя, в соответствии с собственными потребностями и желаниями. Вот почему я предпочитаю сварить себе яйцо на кухонной плитке, чем разделять с другими полунемощными стариками «размеренную» трапезу, призванную «держать нас в форме».
И все-таки я подчинилась и сменила платье, позаботившись о том, чтобы надеть другое – не то, в каком была на праздновании своего дня рождения. Потом осторожно провела расческой по моим смехотворным седым кудряшкам, дабы скрыть участки, где виднелась восковая кожа. Особенно деликатное место – у основания черепа сзади, немного повыше затылка: там свалявшиеся волосы выглядят особенно поредевшими, как будто хранят отпечаток подушки. Стыдоба…
И вот я пошла.
Тут со мной произошла невероятная штука. Я высмотрела, что старого загорелого господина с белоснежно-седой, закинутой назад шевелюрой – того самого, что так восхищался моими пор-де-бра в «Путях силы и красоты», – не было, и это меня неприятно удивило.
Я не осмелилась спросить, почему его нет. Как бы это выглядело? В конце концов, у каждого есть право утомиться или побыть одному. А может быть, этот господин, как и я, предпочитает трапезничать у себя в комнате?
Усевшись за столик в одиночестве, я быстро съела baked beans (белый горошек под кетчупом), сервированный по-английски – на ломте тонкого белого хлеба, и изумрудно-зеленое jelly (желе), такое же трепетно подрагивающее и текучее, как часы, нарисованные Сальвадором Дали. Время от времени я поглядывала вокруг себя, строго и коротко, словно подчеркивая, что спешу. И впрямь – за соседним столиком компания дамочек вполне «комильфо» дававших понять, что они – мои поклонницы, упорно и со значением посматривали на меня и широко улыбались, взглядами приглашая к ним пересесть. Я охотно попила бы с ними чаю пару-тройку минут, но мне не терпелось вернуться к работе. Мы перекинулись двумя-тремя любезными репликами, после чего я незаметно исчезла. Впрочем, они ушли сыграть партию в бридж.
Вернувшись к себе, я выдвинула ящик комода и случайно наткнулась на исчезнувшие фотографии. Много снимков «Жар-птицы» с Больмом, сделанных Отто Хоппе!
Какое облегчение, но вместе с ним и встревоженность: какого черта я их сюда запихала? Я что, уже совсем утратила мозги? Или у меня начинается старческий маразм? Мне вспомнилось, как моя бабушка лихорадочно искала свой накладной шиньон, обвиняя меня и Льва в том, что это мы ловко припрятали его.
Быстрее, успеть записать все, пока сумерки не поглотили мой разум. Одна ментоловая сигаретка – и за дело.