bannerbannerbanner
Я, Тамара Карсавина

Лиан Гийом
Я, Тамара Карсавина

Полная версия

«Бездушные предметы, есть у вас душа?»

Биконсфилд, 1 марта 1969

Из-за статьи я не спала всю ночь и рано встала с постели, чувствуя необходимость записать все, что так меня взволновало, – к вящему неудовольствию Эмильенны: та, зайдя ко мне в восемь утра, увидела меня сидящей за рабочим столом, одетую и причесанную, среди разбросанных в беспорядке бумаг.

– Мадам Карсавина, вы что, заболели?

– Напротив, я в ударе.

Вид у нее почтительный, но слегка сокрушенный, какой бывает у людей, вырванных из привычного течения жизни. Она принесла «вкусности для мадам», заменяющие мне легкий завтрак. Речь о черном кофе со свежими сливками – вопреки моему желанию, мне приносили его в отель, когда я еще была звездой, а я по слабости душевной не смела отказаться. Что же, когда уже столько десятилетий подряд вам приносят то, что вы не очень-то и хотите, но при этом упорно настаивают, что кофе со сливками должен вам нравиться, «уж больно он подходит к вашему образу и статусу», – то не в восемьдесят четыре года от него отказываться. Впрочем, насильно заставляя себя – из вежливости ли, малодушия или пренебрежения, – я в конце концов полюбила этот напиток и даже… не могу теперь без него обходиться!

Врач уверяет, что пора позаботиться о здоровье и сбросить несколько килограммов. Зачем бы это? Я стала лакомкой и не отказываюсь от сладостей, иной раз присылаемых мне каким-нибудь поклонником. У меня никогда не было такого тонкого и изысканного силуэта, как у Анны Павловой, ни крепкой, вытянутой в длину костной основы Ольги Спесивцевой, завоевавшей почти столь же громкое имя, как и Павлова, – ее тоже считали одной из величайших танцовщиц всех времен. Золотая серединка во всем, пропорционально сложенная, телесно и душевно уравновешенная, сговорчивая и покладистая, – вот какой я всегда была. Оставь я труппу Дягилева, чтобы взлететь на собственных крыльях, как отважно и блистательно поступили обе эти непревзойденные артистки, – как знать, быть может, и мне суждено было бы увидеть свое имя начертанным златыми буквами на небосклоне мифов. Однако моя преданность «Русским балетам» Дягилева, «Русским сезонам», зачарованность Шиншиллой и его чувством долга плюс мое воспитание, всегда меня направлявшее, не позволяли перейти за определенные границы.[3]

В пансионе для стариков в Биконсфилде, под Лондоном, где я замкнуто живу уже несколько лет, Эмильенна служит мне одновременно горничной, медсестрой, гувернанткой. Немного преувеличив, я могла бы добавить – она еще и моя подруга, ибо я принимаю мало людей и совсем не часто располагаю свободным временем, чтобы просто поболтать. Перекусываю чаще всего в своей комнате, а точнее сказать – в маленькой квартирке, ибо, пользуясь режимом благоприятствования, занимаю две комнатки на первом этаже главного здания. Одно окно выходит на тихую улочку, другое – в сад.[4]

Моих доходов хватает для поддержания такого образа жизни, но я не богата. Уж наверное, потому, что мне не хватает расчетливости. Я, как и мои родители, как любимый муж Генри Джеймс Брюс, скончавшийся в 1951-м, никогда не умела экономить. Мы жили одним днем, и всегда не по средствам.

Как и у любой старой дамы, в комнатках тесно из-за того, что слишком много мебели. Бюро в стиле ампир, купленное в тридцатые годы у парижского антиквара с набережной Вольтера; громоздкое кресло а-ля Людовик XIV – оно было предметом моих вожделений, и я получила его в подарок от английской леди. На круглом одноногом столике в ренессансном стиле стоит миниатюрный кукольный домик, за съемным фасадом которого видна крошечная мебель. Найденный несколько лет назад в лавке старьевщика, этот домик напомнил мне такой же миниатюрный театр, сделанный руками папы, когда я была ребенком, – в нем были и сцена, и оркестровая яма, занавес, кулисы и так далее. На камине царствует, как и в прежние времена в моем лондонском доме на Альберт-Роуд, барочная статуэтка святого Флориана, купленная в Зальцбурге в тот год, когда я на Моцартовском фестивале танцевала под «Маленькую ночную серенаду». А вокруг, выложенные в ряд и полураскрытые, стоят открытки с пожеланиями – в Англии принято выставлять их вот так. Они подписаны Игорем Стравинским, Сержем Лифарем, Рудольфом Нуреевым… Я благоговейно храню поздравительную открытку Мориса Бежара, с которым познакомилась в прошлом году, – по-моему, он самый талантливый из современных хореографов.

Там и здесь, на шкафах и комодах – портреты близких и друзей. Генри, наш сын Никита (Ник) в британской военной форме (Вторая мировая война), мой брат Лев – тут ему всего двадцать и он красив, как Христос, мой друг Джеймс Мэтью Барри, автор «Питера Пэна», – он называл меня своей «феей Динь-Динь».

На пианино, прямо на старенькой клавиатуре, по которой теперь так редко пробегают мои пальцы, мои фотографии в самых заметных партиях: Жизель, Медора в «Корсаре», Раймонда, юная девушка из «Видения розы», Тамар, Жар-птица, особенно она… Я еще и сегодня не могу без трепета душевного взглянуть на ту фотографию, где мой любимый партнер Адольф Больм (и герой «Половецких плясок») обхватил меня за талию.

Четыре глубоких и удобных кресла пятидесятых годов, низенький стеклянный столик с разбросанными на нем журналами и тем номером «Таймс», в котором я ничего не могу разобрать без очков, – вот и весь мой «уголок для приема гостей». Я, любительница теплой атмосферы и приглушенного освещения, всегда избегала резкого света потолочных люстр, предпочитая им лампы под тканевым абажуром. В одной из комнат – о счастье! – у меня есть камин, и зимними вечерами можно разжечь весело потрескивающий огонь. В шкафу из красного дерева времен Директории разместилось большинство моих личных книг; остальные, с тех пор как я упала на кухне и, уступив настояниям, уехала из лондонской квартиры, нашли прибежище у Ника. На полках вперемешку теснятся Пушкин, Виктор Гюго, Теофиль Готье, Анна Ахматова, Пруст, Шекспир, Диккенс, Дафна дю Морье… и еще полное собрание трудов моего друга, экономиста Джона Мейнарда Кейнса. Здесь же «Кристин, дочь Лавранса» Сигрид Унсет – потрясающей норвежской романистки моего поколения, в 1928 году она получила Нобелевскую премию по литературе. А вот и «Жизнь термитов» Мориса Метерлинка, которую так любил перечитывать Генри. На видных местах – докторская диссертация моего брата и две книги моего мужа. Как жаль, что я оставила в России два романа Ксавье де Местра, которого так любила в юности, и тем более я сожалею о томике «Фауста» Гёте, что был мне подарен в честь первого диплома по танцам!

В застекленном шкафчике-витрине собраны предметы, представляющие ценность не столько материальную, сколько сентиментальную – часто они совсем малюсенькие, ибо я без ума от миниатюрных вещей: турецкая турка с чашечками – увы, побитыми, я покупала их у старьевщика с Кингс роуд; несколько фарфоровых ваз-шинуазри из Дрездена; саксонские маркизы, пастушки и другие статуэтки; а еще – простой фаянсовый котенок, напоминающий обо всех кошечках – спутницах моей жизни: в детские годы это была Мурка, потом Мусси, жившая у нас в Будапеште. Генри, которого аристократическое воспитание влекло к древностям, часто посмеивался над моим пристрастием к дешевым безделушкам, привезенным оттуда и отсюда, имеющим только одно, зато очень важное для меня достоинство – они напоминали мне города, счастливые мгновения, лица… Кем были бы мы без этих милых пустяков? «Бездушные предметы, есть у вас душа – привязываясь к душе нашей, она внушает нам любовь…» Как я люблю эти стихи Ламартина.

А вот и он – тоже пристроился за витриной, безмолвный, пузатый, неповоротливый, а ведь это не в его природе: самовар. Надолго поселившись в Великобритании, я не без сожаления отказалась от этого предмета, переключившись на тандем: электрический кипятильник – чайник. Зато я отнюдь не гнушаюсь пользоваться металлической подставкой с ручкой, которую в России обиходно называют подстаканником, – в него вставляют стеклянный стакан с горячим чаем.

– Вот и ваш stand-chic, – церемонно объявляет мне Эмильенна, коверкая словечко, когда каждый вечер, ровно в девять, приносит мне чай «Эрл Грей». Этот чай я люблю смаковать, потягивая маленькими глотками, читая что-нибудь, а раз в неделю еще и выкуриваю в одиночестве ментоловую сигарету.

В другой комнате царит уютный беспорядок, немного напоминающий атмосферу гримерок «Русских балетов». Ткани-накидки драпированы по моему вкусу, на вешалках висят костюмы, везде афиши в рамочках. Моя кровать – это диван, придвинутый вплотную к стене, и над диваном уж совсем по-русски висит восточный ковер. По краям – цветы, а основной сюжет – горделивый турецкий всадник, поэтому ковер называется «Мамлюк»; он чудесным образом проследовал за мной из Санкт-Петербурга в Лондон. Для таких эмигрантов, как я, предмет, вырванный у прошлых лет, столь редок, что поистине бесценен.

У этого ковра целая история. Однажды, прогуливаясь в Питере по Александринскому рынку с другом, ныне покойным художником Савелием Сориным, я увидела этот ковер в витрине и едва не лишилась чувств. В общем, купила его и увезла с собой. Когда Генри, тоже любивший этот ковер, вместе со мной уезжал из Санкт-Петербурга, уже ставшего Петроградом, летом 1918 года, в ужасной спешке, нам пришлось взять в багаж только самое необходимое, и мы оставили ковер в посольстве Британии. В своих «Мемуарах» Генри рассказывает, как через десять лет я заметила в одной витрине на улице Виго в Лондоне свернутый рулон; цветы по краям – я увидела их – напомнили мне мой ковер. Я вошла в лавку и попросила показать. Никаких сомнений – это был именно он. Оказавшись в руках большевиков, британское посольство подверглось разграблению, вся мебель была разбита или продана, а вот наш ковер умудрился выжить. Антиквар проникся сочувствием ко мне и уступил за подходящую цену.

 

После Второй мировой войны, продав наш чудесный дом на Альберт-Роуд, мы поселились в квартирке поскромнее, и ковер с мамлюком отправился на шкаф. А теперь – вот он, висит над моей постелью, и каждый вечер, засыпая, я думаю о Генри, о Питере, Сорине, об Альберт-Роуд и еще о стольких вещах…

В ящик комода я положила все, что осталось от моих драгоценностей: камею, которую я любила носить, и – прелестная штучка! – браслет ручной работы из цветных стекляшек, с ним связано воспоминание о моем друге Кейнсе. Ночной столик служит мне сейфом. Упрятанные в футляры, здесь покоятся настоящие сокровища, чудом уцелевшие во время нашего с Генри опасного бегства в Европу, ибо были зашиты в подкладку наших одежд: украшенный золотым гербом кулон – я получила его из рук Николая II, когда меня титуловали примой-балериной, и две броши, одна с крупным аметистом, работы Фаберже, а другая подарена царицей – на ней ее монограмма, выложенная рубинами в оправе из бриллиантов.

В 1940-м, когда Ник женился на актрисе Кэй Беннерман, я собиралась подарить эту брошь невестке, но потом передумала: вещий сон вселил в меня опасение, что пройдет несколько лет, и мой сын может развестись, повторив мою собственную судьбу. Я не ошиблась: у сына все было так же, как и у меня, – лишь вторая попытка оказалась удачной. Ник расстался с Кэй в 1945-м (эта блестящая молодая особа сделала карьеру и в кино, и в театре), а в 1957-м он женился на Дороти Мэри Норе Мостин Белл, матери двух моих внуков: Каролина появилась на свет в 1958-м, а Николас – в 1960-м.

Все самое интересное, чем я владею, развешано на стенах: масляная живопись, рисунки, гравюры… Их так много, что висят они вплотную, и за ними едва различим мотив рисунка на обоях. Особенно мне нравится та маленькая акварель Анри Танре, где я изображена в обожаемом мною костюме из «Женских хитростей».

Мое живейшее сожаление: у меня не сохранился портрет, написанный с меня Сориным, – там я на сцене Мариинского театра в роли Сильфиды. Оставшийся в Питере, он был передан моим первым мужем, Василием Мухиным, в московский музей. По крайней мере так мне сказали – ибо Василия я никогда больше не видела.

Александр Бенуа подарил мне две акварели Версальского парка, собственноручно им подписанные. Они, вместе с эскизами Льва Бакста, придумавшего мои самые красивые сценические костюмы, составляют гордость моей коллекции. Все остальное, что было самого ценного, я отдала Нику.

От «Мира искусства» к «Русским балетам»

Биконсфилд, 2 марта 1969

Сколько всего написано о Баксте и Бенуа – первых и, по мне, самых талантливых декораторах и сценографах дягилевских «Русских балетов». Значение этих блистательных художников, всеми признанное, не прекращает подтверждаться. Совсем недавно директор пансиона попросил встречи со мной и заявил напрямик:

– Мадам Карсавина, вам следовало бы застраховать ваши картины. Опять много говорят о Русских сезонах и «Русских балетах», а престиж Бакста и Бенуа все растет и растет.

И Бенуа, и Бакст были людьми высочайшей культуры и обладали мягким характером: оба передали потомкам острую чувствительность художника и любовь к знаниям, – но в остальном они были совсем не похожи. В моей памяти, хотя они и принадлежали к одному поколению, Бенуа остается господином весьма старомодным, в высшей степени респектабельным и консервативным, с черной бородкой и в пенсне, он, помнится, вечно засиживался над какими-то старинными гримуарами; в то время как Бакст видится мне утонченным и забавным проказником с ясным колдовским взором и пышной рыжей курчавой гривой; этакий летящий денди, любитель фехтования, увлекавшийся модой и изящными дамами.

Бенуа, родом из славной франко-итальянской династии художников и архитекторов, поселившейся в Петербурге еще в конце XVIII столетия, настолько же художник, насколько был и историком искусств, коллекционером, а до своей эмиграции в Париж в 1926 году он руководил Эрмитажем. Эрудит-католик, воспитанник европейской культуры и страстный почитатель Золя, после отъезда он прожил долгую и безмятежную жизнь во Франции, где среди друзей и близких, чувствовал себя как дома. Посвятив себя станковой живописи и книжным иллюстрациям, он продолжал и карьеру сценографа, был востребован в парижской Опере,[5]«Комеди Франсез», миланском Ла Скала и «Ковент-Гардене».

Если страстью Бенуа, помимо балета, были Версаль, Бретань, а впрочем, еще и Китай, то вкусы Бакста, еврея родом из Белоруссии, скорее влекли его к Индокитаю и древности, – но не к классической, застывшей и монохромной древности греков и римлян, а к Криту минойского периода или цивилизации этрусков, несомненно повлиявшей на его декорации к «Послеполуденному отдыху фавна» и «Дафнису и Хлое».

В противоположность Бенуа, которого сравнивали с Ватто, поскольку он в совершенстве владел легким мазком, изощренной пастелью, а пользуясь словами из «Светского сплетника» – «элегантностью» и «пасторальностью», Бакст предпочитал режущее освещение, оргию цвета, эротизм, то есть ту самую «варварскую рафинированность», какая и составила его славу. Если Бенуа мудро опирается на прошлое, то Бакст, сверкающий метеорит, предсказывает будущее, влияет на Шагала, изобретает ар-деко. Он умер молодым, сраженный отеком легкого после долгой нервной депрессии. Вызвана она была переживаниями за судьбу семьи, оставшейся в России (ах, сколько таких было среди нас, русских эмигрантов!), а еще он непрестанно жаловался на неблагодарного Дягилева, не желавшего ему платить.

Двух этих необыкновенных людей я узнала в Петербурге в те годы, когда они под предводительством Дягилева и его кузена Дмитрия Философова составляли – вместе с художниками Сомовым, Серовым, Рерихом, писателями Мережковским, Зинаидой Гиппиус, Нувелем и другими – объединение «Мир искусства», основанное ими в конце 1890-х годов. Самые отважные из поэтов, философов, художников, композиторов собирались у Дягилева, в доме номер сорок пять по Литейному проспекту, чтобы обсудить, какие новые направления следует придать искусству и общественной мысли, множа выступления и статьи в журнале, служившем их трибуной и тоже называвшемся «Мир искусства». Предполагалось порвать с духом предшествовавших десятилетий, то есть с социальной утопией в философии и реализмом в изящных искусствах. Резюмирую все это по-простому: они испытывали отвращение к земному на земле.

Так, под знаком духовности и культа «искусства для искусства», с их помощью развивались еще неисследованные тенденции. Они вдохновили целое поколение – причем до такой степени, что о них заговорили как о новом Возрождении. В названии, закрепившемся за столь блистательным и многообещающим началом XX столетия: Серебряный век – слышался отзвук Золотого века, как называли те цветущие времена, когда в русской литературе господствовал Пушкин. Дягилев, меценат и импресарио по призванию, любивший побахвалиться тем, что, хоть он и «безнадежно лишен всех талантов», один все же имел – развивать таланты, им же самим и открытые, – очень хотел показать за границей это новое изобилие дарований. Он рассудил, что, раз уж со времен Петра Великого его страна подпитывалась Францией, Италией, Германией, то пора наконец показать всей Европе (во главе с Парижем – положение обязывает!), на что способна Россия. И вот, показав нас в Москве и Питере, в 1906-м Дягилев устроил в Париже, на Осенних салонах, первые выставки русских художников, среди которых были Бенуа, Бакст и немало других. В окружении и среди советников Дягилева выделялся французский дипломат Шарль Бирле. Занимавший тогда важный пост в России, он приобщал членов «Мира искусства» к новациям французской живописи.[6]

После выставок в Париже последовали концерты, оперы и наконец – танец. Мысль отдать предпочтение балету первым высказал Дягилев: только балет обладал возможностью объединить хореографическое искусство, музыку, живопись, сценографию и даже моду и позволял добиться того вагнерианского идеала пышного зрелища, какое так вдохновляло «мирискусников». Этому решению не были чужды и финансовые соображения. Для постановки опер необходимы две сотни статистов, а известнейший Шаляпин стоил бешеных денег. Отказавшись от опер, Дягилев сберег свои деньги для танца.

Вот так в 1911 году и родилась компания, получившая официальное название «Русские балеты».[7]

Розовая шкатулка и золотые карандаши

Биконсфилд, 3 марта 1969

Оживив в моей памяти ту жизнь, с ее мгновением славы, статья из «Светского сплетника» заставила остро почувствовать, сколь безжалостен бег времени. Пришло время подводить итоги. Я собрала все, что смогла найти – письма, вырезки из газет, разные архивные записи, – и уселась их разбирать.

Все, что было в Питере до нашего отъезда в 1918 году, там и осталось, кроме нескольких документов, которые Дягилев разрешил мне хранить в моей парижской квартире на бульваре Гарибальди, – убегая из России, я смогла захватить их с собой.

И вот, открыв розовую шкатулку, служащую мне для всякой всячины, я обнаружила интересные архивы 1909 года: фото, подписанное Рейнальдо Аном,[8] где рядом с ним стоит Марсель Пруст; программка спектакля, сыгранного 22 мая после ужина у министра иностранных дел в доме номер тридцать семь по набережной д’Орсе, – мы с Нижинским станцевали там «Жар-птицу»; меню ужина у Робера де Монтескью[9] в его Розовом дворце в Ле Везине. Здесь же открытка с приглашением на незабываемый вечер к Беатрис Эфрюсси,[10] с приложенной к нему иссохшей розой и пригласительным билетом: «Этот букет – для той, кем я восхищаюсь и кого так хочу снова увидеть!» Я, в то время такая наивная, понятия не имела, что «извращенки» встречаются и среди женщин, так что поняла эти слова как проявление почти материнского чувства ко мне! Нашла я и приглашение на коктейль, устроенный графиней де Греффюль в отеле Крийон, – но тщетно искала другое, то самое, на прием на улице д’ Асторг, что так подробно описано в статье, вырезанной из газеты.

 

Два слова об этой розовой шкатулочке. Когда-то мне, совсем юной двенадцатилетней дебютантке, сама царица Александра Федоровна по случаю моего первого балетного выступления подарила восхитительную коробочку с шоколадными конфетами. Коробочка была обшита бледно-розовым сатином – любимый цвет царицы, – и ее перламутровые отблески казались мне верхом изящества. К балету в России относились серьезно, не то что во Франции. Императорская семья внимательно следила за деятельностью нашей школы и редко пропускала спектакли.

Родители заперли подарок в своей спальне; я имела право зайти, только чтобы съесть конфетку – мне дозволялось лишь по одной в день. Потом я сохранила пустую коробочку как память и хранила там перчатки до того самого дня 1918 года, когда пришлось оставить позади все прошлое. Не брать же с собою этот пустячок с печатью павшего режима! К тому же накануне нашего отъезда я потеряла ключ от секретера, где хранилась моя переписка… и эта изящная вещица.

Тот же неосознанный порыв, какой подтолкнул меня купить кукольный домик, так похожий на сделанный отцом миниатюрный театрик, заставил меня своими руками сделать точно такую же шкатулочку, с такой же обшивкой. Довольно долго пришлось подыскивать сатиновый отрез того же розового цвета; потом я отмерила нужное количество, приклеила, соединила застежками. Недоставало лишь пропитавшего все нутро прежней коробочки аромата ванили. Но что за важность – ведь я на свой лад спасла остаток своего детства.

В глубине шкафа я наткнулась на две папки – одна была полна старых журналов, французских и английских («Газетт де бон тон», «Фигаро-Мод», «Комедия», «Тэтлер» и прочие), другая – исписанных каракулями записных книжек: я писала часто в спешке и в поездах.

Сколько же часов за всю мою карьеру прожила я в вагонах железнодорожных поездов! До появления телевидения единственным способом прославиться для танцовщиков были турне. А мне – мне и без того всегда нравились эти вынужденные перерывы, времена раздумий, благоприятствовавшие созерцательности. Поезд мчался мимо всегда новых пейзажей, останавливался в незнакомых городах. По вечерам тени, кравшиеся из освещенных купе, вволю насыщали мое любимое времяпрепровождение: воображать жизнь других. Я придумывала незнакомцам, с которыми случайно встречалась в коридоре или вагоне-ресторане, романтическую судьбу. В поездах я много читала и грезила, прижавшись лицом к стеклу, убаюканная мерным стуком колес, кативших по рельсам. Всегда находилась минутка для того, чтобы я, еще рассеянная и сонная, вынула из сумки записную книжку и записала дрожавшим карандашом пришедшую мысль, мимолетное видение, впечатление.

Кончиками пальцев я снимаю первую папку, потом вторую, и вот они присоединяются к остальным на столе. Потом, запыхавшись, сажусь перед этой грудой…

Я заслужила сигаретку.

Вдруг осознаю, что в 1969 году исполняется шестьдесят лет как были созданы «Русские балеты» и сорок лет как умер Дягилев. Как будто эта статья из «Светского сплетника» не случайно попала ко мне в руки. Небеса, или судьба, или то бессознательное, значение которого так раздули из-за Фрейда, послали мне знамение: пора начинать, или, точнее, снова пора писать.

В начале 1929-го, вняв неотступным просьбам Арнольда Хаскелла, тогда молодого балетного критика, позднее ставшего директором Королевской балетной школы, я начала писать на английском языке мемуары, которые обещали опубликовать в следующем году под названием «Театральная улица», – это была аллюзия на улицу в неоклассическом стиле, построенную итальянским архитектором Росси: она вела к нашей балетной школе в Петербурге.

Открывающаяся предисловием Дж. М. Барри, «Театральная улица» снискала определенный успех. Кажется, впервые кто-то из приближенных Дягилева отважился рассказать историю «Русских балетов». Случаю было угодно, чтобы, едва поставив последнюю точку, я узнала о смерти нашего дорогого Шиншиллы, – он скончался скоропостижно, за несколько дней до этого, 19 августа 1929 года!

Авторские отчисления за «Театральную улицу» – вопрос отнюдь не праздный – пришлись очень кстати, ибо в те годы у нас с Генри возникла большая необходимость в деньгах. Труд мой быстро вышел и по-французски под названием «Моя жизнь», в блестящем переводе Денизы Клэруэн, женщины поистине замечательной – она была участницей Сопротивления и преждевременно умерла в концентрационном лагере.[11]

Я описывала свое детство в Санкт-Петербурге, обучение балетному искусству, первые успехи на национальной сцене Мариинского театра, потом – в Париже под покровительством Дягилева. Годы с 1914-го по 1918-й там представлены довольно скудно. Сложные любовные связи, нежелательная беременность, поспешное расставание и после него – второе торопливое замужество, потом Первая мировая война и – главное – Октябрьская революция, за которой посыпались доносы и казни, – вот чем был отмечен этот период, и мне отнюдь не хотелось тратить время на рассказ о событиях, которые могли бы бросить тень на меня саму и, что самое важное, подвергнуть опасности людей, которых я любила. Вот почему в своих мемуарах – сама я считаю их фрагментарными, незавершенными – я почти ничего не сказала о событиях после 1918 года, когда мы с моим вторым мужем Генри и нашим двухлетним сыном, скрываясь от большевиков, обрели убежище в Европе и довольно скоро поселились в Англии.

Позднее в беседах с Ричардом Баклем, балетным критиком и биографом Дягилева и Нижинского, я предложила ему вернуться к этим мемуарам, самому продолжить их и написать на этом материале биографию. В конце концов, если вспомнить все пережитое мною и после 1918 года, из этого можно составить увесистый томик. Он со всей любезностью и деликатностью, свойственными ему как истинному британцу, ответил: после прочтения «Моей жизни» любой опубликованный рассказ от другого лица, уже не от моего собственного, выглядел бы неуместно. Вот так во мне и зародилась мысль снова взяться за перо.

Писать я всегда любила. Однако вплоть до кончины моего дорогого мужа Генри меня удерживала щепетильность: в нашей паре писателем был он. Как мне было досадно узнать, что его мемуары – «Тридцать дюжин лун», вышедшие в 1949-м, пользовались меньшим успехом, чем мои! А ведь при этом – какой у него богатейший язык! Точный, изысканный и, хоть он всегда утверждал, что ненавидит описания в романах, его собственные описания многочисленны и выразительны. В восьми мастерски написанных главах Генри повествует о нашей встрече в Петербурге осенью 1913 года, потом – о нашей совместной жизни в Танжере, Лондоне, Софии, Будапеште, а заканчивает он рассказом о годах войны.[12]

С другой стороны, я откладывала момент взяться за перо, ведь тогда меня еще почтительно приглашали на конференции и интервью, нужно было сочинять статьи и предисловия, согласовывать поручительства и все остальное, что несет с собой светская жизнь. Наконец в 1958-м я решилась и приступила к написанию рукописи о моих лондонских годах; пять первых глав этого текста я отправила какому-то издателю… Кому именно? Уже не вспомню. Ответа я не получила. И забыла… Впрочем, свободное время миновало, и моя общественная жизнь возобновилась.

В 1965 году сэр Фредерик Эштон с большой помпой устроил в честь моего восьмидесятилетия прием, на котором были Рудольф Нуреев и Марго Фонтейн и другие… Да еще в прошлом году Би-би-си приходила спрашивать меня о «Сильфидах». Я накинула на плечи газовую шаль – не столько чтобы бесхитростно, почти абстрактно подчеркнуть исчезающую красоту «Русских балетов», сколько чтобы скрыть увядшую шею и придать цвету лица иллюзию легкого румянца. С тех пор случаи показать себя публике становились все реже, уступая место одиночеству и тому, что я называю пережевыванием прошлого. Кстати сказать, за один год, по причинам, о которых не стану говорить, я постарела сразу на десять лет. Для ужасной «ведьмы», бездеятельной и бесполезной, пробил час отречься от жизни. Нужно было быстро записывать прошлое, пока время еще остается. Написать продолжение «Моей жизни».

Вчера утром я решила прогуляться до писчебумажного магазина в Биконсфилде. Мне нужен материал… Стучать на машинке? Э, нет. В этом деле я ужасно неловкая и, как и «Мою жизнь», сейчас тоже предпочту писать от руки. Когда-то я слышала, что Горький, тоскуя по детским годам, писал свои незабвенные повести цветными карандашами. Мне захотелось подражать ему, сыграть в игру «писатели как школьники», и тогда я купила карандаши в старинном, потрескавшемся деревянном корпусе, на котором золотой краской выбиты узоры, и как же была счастлива снова держать их в руках!

С каким, почти чувственным, наслаждением вспоминаю теперь, как скрипела карандашами по странице, тщательно стараясь не порвать такую плотную, зернистую, толстую бумагу – ее я выбирала так же кропотливо! Еще я затачивала их в объемистой точилке для карандашей с рукояткой для верчения, стоявшей на столе: доводила грифели до той же остроты, до какой оттачивают мысль. На ластике же, толстом и белом как мел, стояла печать в виде красного слона с надписью сверху: «Made in India». Он быстро превратился в игрушку – его очень полюбил жевать Джоэйаш, необузданный силихем-терьер, к которому мы с Генри так привязались.

Но нет, в книжно-писчебумажной лавке Биконсфилда я не нашла того, что искала. Придется ехать в Лондон.

3Ballets Russes, во множественном числе; но в литературе и на афишах того времени (1909–1929) также встречается Ballet Russe – «Русский балет». – Примеч. ред.
4Стоит уточнить, что в русском языке встречается также написание Беконсфилд, а после буквы «л» иногда ставится мягкий знак. Чтобы не было путаницы: Биконсфилд, он же Беконсфилд (англ. Beaconsfield) – небольшой городок в графстве Бакингемшир, примерно в часе езды на машине от Лондона. – Примеч. ред.
5Это не так. С 1918-го по 1927 год директором Эрмитажа был Сергей Тройницкий, а Александр Бенуа в 1919 году возглавил картинную галерею Эрмитажа. – Примеч. ред.
6«Немало» – это скромно сказано. Выставка «Два века русского искусства и скульптуры» включала 750 произведений от 103 авторов. – Примеч. ред.
7Труппа была набрана в 1909 году, и в том же году в Париже, в театре Шатле, в рамках Русских сезонов были показаны пять балетов: «Павильон Армиды», «Половецкие пляски», «Пир», «Сильфиды» и «Клеопатра». – Примеч. ред.
8Ан, Рейнальдо (1874–1947) – французский композитор, автор многих опер, оперетт и балетов. В частности, им была написана музыка к одноактному балету «Синий бог» («Голубой бог»), поставленному Михаилом Фокиным. Этим балетом 13 мая 1912 года открылся седьмой Русский сезон (в Париже – четвертый). Синего бога танцевал Вацлав Нижинский, и Тамара Карсавина – Молодую девушку. – Примеч. ред.
9Де Монтескью Фезансак, Робер (1855–1921) – французский писатель, покровитель искусств, знаковая фигура эпохи декаданса. – Примеч. ред.
10Эфрусси де Ротшильд, Беатрис (1864–1934) – баронесса, дочь финансиста Альфонса Ротшильда, представляющего французскую ветвь знаменитой фамилии, меценат, коллекционер предметов изобразительного искусства. – Примеч. ред.
11На русском языке воспоминания Т. П. Карсавиной под названием «Театральная улица» вышли только в 1971 году в переводе Г. Гуляницкой. – Примеч. ред.
12Труд Генри Брюса, опубликованный в Лондоне издательством «Констебль энд Сомпани лимитед», никогда не переводился на французский язык. Его название – цитата из шекспировского «Гамлета». – Примеч. авт.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru