Случалось так, что после нового назначения отец вдруг менялся до неузнаваемости – становился шумным, разговорчивым, даже болтливым, постоянно шутил, смеялся, сыпал каламбурами, никому не давал и слова вставить. Сказывался какой-то напряг и надрыв. Это в глазах матери могло означать только одно: либо он чувствовал приближение падучей — очередного запоя, либо собирался отправиться к месту службы один, без семьи, но не смел сказать об этом прямо и открыто, оттягивал решающий момент.
Но мать Жени и Любы уже обо всем догадывалась. Догадывалась и ждала, когда же ему надоест притворяться и он наконец скажет.
Отца с его неискушенным притворством хватало ненадолго, он сдавался, но вместо короткого уведомления (любимое словцо отца) о своем решении начинал размазывать по столу манную кашу (излюбленное словечко матери). Он пускался в долгие объяснения, сбивался и твердил одно и то же с таким видом, будто каждый раз – при очередном заходе – изрекает нечто совершенно новое: «Неизвестно, что нас там ждет. Зачем рисковать? Надо сначала разведать, провести рекогносцировку на месте, а уж потом я вас вызову. Без рекогносцировки нельзя, никак нельзя. Иначе это риск, причем неоправданный, а зачем, зачем?»
Далась же ему эта рекогносцировка, словно именно ею, и только ею, он надеялся всех убедить!..
Мать на словах с ним соглашалась (иначе бы он без конца повторялся и твердил одно и то же), хотя видела все по-своему. Она была очень умна и слишком хорошо его знала. Ему хотелось. Хотелось оторваться от семьи, почувствовать себя этаким разведчиком, рекогносцировщиком, первопроходцем, а по существу – вольной птицей, жаворонком, вылетевшим из гнезда, чтобы, расправив крылья, взвиться под облака и парить в воздушных потоках.
Ему в этом никогда не препятствовали. Давали полную свободу. Все позволяли. Во всяком случае, он должен был так думать: вот ему все позволяют. Тогда он – жаворонок – быстро уставал парить и, сложив крылья, камнем падал обратно в гнездо.
Вот и в случае с рекогносцировкой мать не возражала. Она принимала все спокойно. Только немного опасалась за него, поскольку (опять-таки зная своего мужа) наперед предвидела, что там, на новом месте, он заскучает. Она не говорила, что затоскует, впадет в уныние, черную меланхолию и, пожалуй, даже запьет. Не говорила, чтобы не обидеть, не уколоть, не уязвить его, не вызвать в нем упрямого желания противоречить.
Нет никакой тоски. Никакой черной меланхолии. Просто немного заскучает. Поэтому не лучше ли взять с собой кого-то из детей? Скорее всего, Любу, его признанную любимицу, папину дочку. И он, уже угадывавший приближение падучей (отсюда болтливость, шутки-прибаутки), хватался, как утопающий за соломинку: «Любу? Конечно, возьму. Ну а Женя – он твой любимчик – пусть остается с тобой, чтобы ты не скучала».
Вот такой хитрец, якобы обходительный и заботливый: чтобы ты не скучала. Хорош гусь! А самому лишь бы заполучить дочь, сгрести ее в охапку, уволочь с собой. И там на нее молиться как на идола и ею спасаться, когда накатит (а накатит непременно), создавать надежный заслон от всех невзгод.
Женя же для матери таким заслоном не был. Скорее ей самой приходилось его защищать и оберегать.
Мать была родом из Бобылева, называемого ею нашим Бобылевым, принадлежащим всей семье, ее общим достоянием, хотя отец его своим не считал и ездил туда неохотно, лишь по крайней необходимости (сам он родился на Сахалине). Мать же в Бобылеве расцветала, молодела, сбрасывала лет двадцать и становилась похожей на ту девчонку из детства, какой себя помнила. Сидела над Окой, свесив ноги с обрыва; гуляла вдоль берега по заветной тропке, хотя и тропки-то никакой не было: размыло дождями, заглушило репейником и лопухами. А вот она распознавала, угадывала, и получалось, что тропка – для нее одной, ей подвластная, подчиненная ее желаниям: захотела – есть, а не захотела – так и нет вовсе.
И все было таким, соотносимым с нею, извлекаемым из глубин памяти и по ее повелению получавшим вторую жизнь, обновленное, очищенное от всего лишнего, ненужного, привнесенного, случайного бытие.
В Бобылеве у нее был свой дом, который она называла родительским, нарочно не продавала, все берегла и сохраняла из старых вещей (в этом секрет их постоянного обновления) и пользовалась любым поводом, чтобы туда вырваться на месяц, на неделю, на два дня и хотя бы немного там пожить. Полюбоваться Окой из окон, по-детски удивляясь тому, что в каждом окне она и та же, и немного другая. Подышать привычными с детства запахами морилки, которой усердно покрывали мебель, а лаком покрыть после этого либо забывали, либо обнаруживали, что он давно высох и потрескался на дне старой канистры. Послушать знакомый скрип половиц, тиканье часов с гирьками, пиковыми стрелками и жестяным циферблатом, звон посуды в недрах грозного идолища – буфета, чутко отзывавшейся на шаги.
Словом, и пожить, и ожить.
Вот они и жили вместе с сыном, и получилось так, что его детство – хотя и урывками – все-таки прошло в Бобылеве. И Женя вдоволь надышался запахом морилки, наслушался скрипа половиц и научился так мягко ступать, проходя мимо грозного идолища, чтобы не шелохнулись ни чашки, ни блюдца и рюмки. Или, наоборот, прыгать и скакать возле него, чтобы вся посуда вовсю звенела и подпрыгивала.
Да и не только детство, но и большая часть отрочества, юности – словом, целая жизнь.
Разлуку с сестрой он переносил тяжело и мучительно – как потерю лучшего друга, тосковал о Любе, постоянно слал ей длинные письма-исповеди, на которые она аккуратно и обстоятельно отвечала, хотя в ответ особо не исповедовалась. Больше спрашивала о нем, о себе же молчала. Женя долго не мог понять, почему и что бы это значило, и вдруг его осенило: в детстве они не задумывались о том, что их родители неверующие (особенно убежденным атеистом был отец). Но ведь и он повзрослел, и она незаметно повзрослела, его сестра. Поэтому и задумалась – всерьез, по-настоящему. Задумалась и – поверила. И исповедуется она теперь в другом месте, собственно, для этого созданном и предназначенном, – в храме. И принимает ее исповеди не кто-нибудь, а законный, на то поставленный исповедник – тамошний батюшка.
Но и сам Женя с недавних пор тоже стал бывать в храме, в чем сестре он, однако, не признавался. Хранил это втайне от нее – не потому, что не доверял ей, а потому, что мнительно не доверял всяким побочным (и от этого навязчиво подозрительным) обстоятельствам: бумаге, особенно в клеточку, конверту, почтовым маркам, не доверял расстоянию, которое должно было преодолеть письмо, и потраченному на это времени.
Так именно в разлуке каждый из них обрел для себя то, в чем они – впервые за всю жизнь – не совпали, а потом и разошлись: веру и храм. Именно каждый в отдельности, когда же после этого встречались, прежнего единения не было: что-то именно не совпадало.
Особенно это несовпадение стало заметно, когда отец затосковал от одиночества (ему не удалось взять с собой Любу) и окончательно спился где-то в маленьком гарнизоне на Дальнем Востоке, среди сопок, замшелых валунов и зарослей багульника. Спился и сгинул – заблудился и замерз в тайге (не смог разжечь костер отсыревшими спичками).
Женя тем временем уехал учиться в Ленинград (о смерти отца он узнал позже), поселился у родственников на углу Гороховой и Большой Морской, а Люба с матерью стали постоянно жить в Бобылеве.
Но тут несовпадение меж ними приобрело иной характер. Сестре нашлась замена: в Питере у Жени наконец появились друзья и единомышленники: Алексей Бойко, Соня Смидович, Сакари Саарисало. К тому же брат писал сестре, что его отношение к храму и вере меняется, что рукотворный храм – не то место, где надо искать Бога, что он хочет обрести Его в самом себе, старался увлечь этим Любу и звал ее за собой.
Ее ужасали признания брата. Она не делилась ими даже с отцом Вассианом на исповеди, в чем себя винила и упрекала. В письмах же она отмалчивалась, отделывалась уклончивыми обещаниями и – за братом не шла.
И когда должен был вернуться из заключения муж, отпущенный на поруки отца Вассиана, Люба вызвала брата не столько для защиты – какой он защитник, сколько для того, чтобы Женя был рядом и она смогла бы высказать ему наедине то, о чем молчала в письмах.
Когда отец Вассиан вернулся с пристани, уже стемнело, еще больше похолодало, потянуло сыростью от непросохших низин, от непротаявшего льда в канавах и буераках. Над Окой повисла синеватая муть, засветились окна в домах, фонари помигали, помигали, иные погасли, а иные хоть и в полнакала (на подстанции, как всегда, экономили), но зажглись вечерним, желтым – желудевым – светом.
Отец Вассиан собирался рассказать матушке о встрече с Евгением Филипповичем, бывшим босоногим и сопливым Женькой Прохоровым, но затем осекся, засомневался: стоит ли рассказывать? Все-таки брат Любы – чего доброго старые дрожжи снова забродят, опять заревнует, в голову всякая дурь полезет. Бабы они ведь такие, у них ко всему свое примешивается. И решил не рассказывать, хотя его и распирало, очень уж хотелось и было досадно, что сам же себе запретил. Бережлив уж больно, с каждым готов считаться, а с ним кто посчитается? Кроме матушки ему рассказать больше ведь некому – не Саньке же, свистухе, та не поймет ничего.
Вот была бы рядом старшая дочь Павла, Павлина многомудрая, как апостол Павел, но та – далече. Обещала на Пасху приехать, и где она? Уж ни ее, ни Пасхи.
Да матушки и не было дома: пригласили к себе соседи на имя Нины (так матушка по-своему прозывала именины). Санька за стенкой зубрила к экзаменам. Он нашел в кастрюльках еду, разогрел и взял на себя грех – хлопнул рюмочку, раз никто не видит, а за ней и вторую. На душе взыграло.
Поздно вечером наконец заявились Вялый и Камнерез – в дом заходить не стали, а вызвали отца Вассиана на крыльцо, оба веселенькие, под градусом: видно, с братками выпивали. Отец Вассиан приготовил им суровый упрек: что ж вы, стервецы, обо мне последним вспомнили, не удосужились раньше прийти-доложиться, с дружками загуляли?
Хотя высказывать этот упрек не стал: слишком виновато и преданно на него смотрели, всем своим видом старались показать, что каялись. Но и он ведь на пристань к ним не вышел. Да и пару рюмок осушил одним махом. Поэтому, как говорится, квиты.
– Где запропастились-то? С кем выпивали?
– Так мы за вас. За ваших детей – за Александру, Павлу и… – Имя сына запамятовали, сердешные.
– За меня они… Гляди-ка. Ане забыли, как меня звать-то? Кто вас из зоны вытащил?
– Вы! Отец Вассиан!
– Зарубите себе на носу. И чтоб слушаться меня! Без моего приказа ни шагу.
– Как в Афгане.
– То-то же. Я много на себя не беру. Я не папа римский, не наместник Бога на земле. На суде Божием я для вас кто? Присяжный. Меня грешного Господь спросит, виновны вы аль нет. И как я отвечу, такой и приговор вам будет. А теперь расскажи, что у тебя с Витольдом вышло? – задал он вопрос Вялому, как задают в том случае, когда ждут лишь подтверждения того, что уже заранее известно.
Вялый стал оправдываться – на всякий случай, по привычке:
– Так он против меня пугач достал. Стал грозиться, лайдак занюханный.
– Сереженька, – произнес отец Вассиан с угрожающей ласковостью, – этот пугач – пуколка. Им мальчишки друг друга пугают. А ты и сдрейфил. В штаны наложил.
– Я ж поначалу не понял… – Отсутствие понимания Вялый записал себе в прикуп.
– И что же?
– Приголубил его пару разочков.
– Приголубил? – Отец Вассиан деланно обрадовался внезапному открытию. – Я так и напишу в отчете. В скобочках же добавлю: избил до полусмерти…
– Не бил я его.
– Матушка Василиса видела, Сереженька….
– Что она видела? Что? – с голубиным наскоком спрашивал Вялый.
Отец Вассиан произнес с загадочной отстраненностью:
– Видела, как ты кулаками махал. Или ты сейчас скажешь, что у тебя и кулаков-то нет?
– Как это нет – есть. – Вялый показал ладони, способные при необходимости стать кулаками.
– Большие?
– Какие потребуются.
– А убить кулаком могёшь?
Вялый мысленно прикинул, во что ему обойдется положительный ответ.
– Ну, могу…
– Вот матушка и сказала, что ты убил.
– Матушка Василиса?
– Не Василиса, родимый, а сама смерть курносая! Она нам всем матушка.
– Ну вы и скажете… – Вялый по достоинству оценил сказанное и еще больше зауважал отца Вассиана.
– Сереженька, милый, – с той же певучей угрозой сказал тот. – Если ты кого убьешь, я за тебя отвечать не хочу. И выгораживать тебя не стану. Поэтому в отчете все напишу как есть. И возвращайся-ка ты в зону. Хлопчиков на нарах пасти.
– Каких еще хлопчиков? – Вялый обидчиво засопел.
– Тех, которые клопчики… клопы, одним словом.
– Отец Вассиан… отец… – Вялый изобразил порыв сыновней преданности.
– Тамбовский волк тебе отец родной, а я так… отчим.
– Не погубите.
– Ах, не погуби! Вон как заговорил! Ты еще рыдван мне пусти – зарыдай тут. Ножик в кармане есть?
– Ножика нету… заточка.
– А заточка не ножик? Давай сюда. – Он нагнулся и сорвал лист лопуха, чтобы завернуть в него заточку и спрятать от греха за голенище сапога. – И знай, родимый: каждый божий день будешь передо мной не только душу, но и карманы выворачивать. Показывать, что там у тебя. Словом, сам шмонать тебя буду. И будь добр – фильтруй базар, особенно при посторонних. Дальше слушай: к Сермяжному ни ногой, иначе хвост прищемлю. На кирпичный завод у меня пойдешь – вагонетку по рельсам толкать. Вместе с дружком твоим Лехой Камнерезом. – Он обернулся к Лехе, стоявшему рядом, и надвинул кепку ему на глаза. – Дошло? До обоих дошло? И еще… – Он хотел сказать Вялому про Любу, но решил, что момент не совсем подходящий, да и Камнерез рядом стоит, безучастно моргает, а сам прислушивается. Поэтому и смолчал, но так, чтобы Вялый – не дурак – понял, о чем именно он молчит.
Перед самым отданием Пасхи, словно ему хотелось напоследок захватить (прихватить – приватизировать) пасхальные дни, к отцу Вассиану пожаловал Святослав Игоревич Ольшанский. Был он по виду моложавый, подтянутый, в талии узкий, к плечам широкий, при высоком росте слегка согбенный, с водянистыми голубыми глазами и гривой белых, льняного отлива, вьющихся волос, как у профессора Сорбонны или художника на Монмартре.
Еще издали, едва открыв калитку, сразу уведомил, предупредил:
– Простите, отец, но я с подарком. – Что-то держал за спиной, до поры до времени не показывал.
Отец Вассиан про себя удивился: что это за новая блажь? За подарки теперь оправдываться – извиняться – приходится. Но виду не подал и – гостеприимный хозяин – сохранил на лице приветливую улыбку.
– Что ж, дарите. Слуга покорный. – Себя изобразил покорным слугой на тот случай, если Ольшанский все-таки выполнит обещание и пожертвует на ремонт придела Святой Троицы, как грозился когда-то (не за этим ли сейчас и пришел?).
– Мой подарок отчасти эгоистический. Не знаю, кому более приятен – вам или мне самому.
Крадущимися, игривыми шажками (шажочками), виляющей походкой, почему-то на носках, как балетный танцор, приближался.
– Что приятно вам, то мне особенно приятно. – Отец Вассиан изощрялся в не столь уж свойственной ему любезности.
– В таком случае примите… нет, не Духа Святого, ха-ха, а мою собственноручно написанную картину.
Сказал и сам себе польстил, от удовольствия даже зарделся, разрумянился.
– Так вы не только коммерсант, но и художник. Когда вы, однако, успеваете!
– Я много чего успеваю – даже заниматься греблей, верховой ездой, кикбоксингом и чем-то там еще. – Святослав Игоревич не стал продолжать перечень, чтобы не смущать лицо духовное своими светскими увлечениями. – Словом, немножко человек Возрождения. Даже волосы отрастил, как Рафаэль, – пошутил он в свой адрес, надеясь, что отец Вассиан и воспримет это только как шутку.
Он достал из-за спины картину в богато отделанной золоченой – с блестками перламутра – раме. Отец Вассиан из уважения к подарку долго ее разглядывал (и картину, и раму).
– Пейзаж? Угадывается наша Ока… прибрежные камыши, катерок у причала…
– Не катерок… – Святослав Игоревич спешил поправить незадачливого зрителя картины. – Не катерок… гм… а песчаная коса ну и там… солнечные блики. Я, может, не очень умело изобразил.
– Напротив. Очень даже… умело. Просто я без очков… не все различаю.
– Хорошо, хорошо. Это еще не все. Примите и только что вышедшую книгу. Пожалуйте, с дарственной надписью. – Прочел размашистую надпись на титульном листе: – «Дорогому отцу Вассиану от автора – с почтением к сану, уважением к доброте, уму и множеству прочих достоинств».
Отец Вассиан посчитал за должное проявить скромность и отклонить столь лестный комплимент.
– Ну, не столь уж умен и добр, конечно, но спасибо. Поздравляю.
– Буду рад, если прочтете и выскажетесь. Оцените со всей взыскательностью.
– Непременно. Это ваша первая? Вы же раньше, помнится, книг не писали.
– Не писал, как вы верно заметили. Но тут, знаете ли, взяло за живое, и решил разобраться с кое-какими наболевшими вопросами. А то жена с сыном: что ты нам все за ужином об этом твердишь? Ты книгу напиши, раз такой умный. Вот и написал, насколько ума хватило. Для жены и сына. Ну, и вам решил преподнести. И еще кое-кому, может, в Серпухове, стольном, так сказать, граде.
– Уж не владыке ли Филофею?
– Ему, ему.
– Он, правда, слишком обременен заботами и всякими обязанностями, чтобы за книгами успевать следить. Прочтет-то навряд. Но на полку уж точно поставит. На самое почетное место. Знакомы с ним?
– Бывал. Даже разок исповедовался. Слава богу, владыка поправился, а то все не принимал. Сидел взаперти. Травами от хвори отпаивали.
– И с какими же вопросами вы тут разбираетесь? Позвольте полюбопытствовать. – Отец Вассиан надел маленькие очки, чтобы внимательнее разглядеть книгу.
– Вопросами-то? Смею думать, церковными, но разбираюсь исключительно с позиций здравого смысла.
– Образование имеете?
– Коммерческое в основном, хотя много чего читал, самого разного.
– А благословение, надеюсь, взяли?
– Зачем? Я сам себе хозяин. Вольный стрелок.
– Да, сейчас новые хозяева жизни появились, но как же без благословения и соответствующего образования богословские книги писать? – Отец Вассиан с недоумением поднял рыжие треугольники бровей. – Простите, не совсем понимаю.
Он озабоченно снял и спрятал очки.
– Я же не для издательства патриархии писал. Пороги не обивал, просителем никогда не был. Сам имею средства для издания. В средствах, слава богу, не ограничен.
Тут Вассиан Григорьев почувствовал, что самое время задать вопрос, давно вертевшийся на языке. Но для начала решил еще подбросить угольку в топку, поднажать и польстить:
– Большому кораблю, как говорится. Извиняюсь, что дерзаю напомнить. Вы обещали с ремонтом помочь – придела Святой Троицы. Внести свой вклад.
– Святой Троицы? Так я своей книгой вклад вношу. В осмысление, так сказать… – Ольшанский позволил себе улыбнуться, намекая, что один и тот же вклад может быть с одинаковым успехом внесен в разные области.
Но отец Вассиан не уловил намека.
– Ну, а в материальном смысле? Денежном?
Тогда Ольшанский, сохраняя на лице улыбку, понизил голос и произнес с внушительной серьезностью:
– Составьте мне смету. Пожертвую на ремонт, как обещал. И вот еще что… новый мерседес освятить хотелось бы. Тот, что пока в гараже стоит. И нас с женой повенчать, если можно. Брак-то у нас законный, но, увы, не церковный. Вот моя любезная Жанна Васильевна и сетует: как же так, мол, не венчаны, отстали от моды. Она хотела у католиков венчаться, но я отговорил. Все-таки православие нам ближе. Что нам эти католики!
– Повенчаем вас с женой. А сынок крещеный? Яшка-то?
– Он у меня не Яшка, а Ян, польское имя. Он тут с нашими поляками – Казимиром и Витольдом подружился, теперь не разлей вода. Во всем – полнейшая солидарность. Собираются митинг устраивать за Чечню. У меня самого – частичка польской крови.
– Вот мы окрестим, повенчаем и освятим. На освященном мерседесе всем семейством из Храма в новую жизнь и покатите. – Отец Вассиан уже думал о смете и про себя что-то прикидывал, подсчитывал. Поэтому и не слишком заботился о своих словах и особо не выдерживал тон.
Святослав Игоревич же именно к словам был особенно внимателен и придирчив.
Он не каждому позволял многообещающие посулы и не всякое пожелание с готовностью принимал. Вот и сейчас с усмешкой (усмешечкой) якобы вскользь заметил:
– Да она у нас и так новая. Новая, как мехи для молодого вина. Куда уж новей-то. Наполняй под завязку – не лопнут.
И как занятой человек, у которого еще много дел, поспешил откланяться.