Матушка Василиса не раз спрашивала мужа, спустится ли (снизойдет ли) он на пристань – встречать Вялого и Камнереза. И всякий раз ей хотелось угодить отцу Вассиану своим вопросом, словно для него была приятна мысль о подобной встрече, которая если и не давала повод для вселенского торжества, то все-таки означала бы маленькую победу.
Ведь сколько он хлопотал, добивался, чтобы их отпустили, сколько написал писем – и в Серпухов, и даже в Москву, доказывая, настаивая, требуя, взывая к сочувствию, заручаясь поддержкой. Ведь поначалу Вялого и Камнереза не хотели отпускать, наотрез отказывали, считая тяжкой их вину (на инкассаторов напали с железными прутьями, поранили чуть ли не до смерти) и ссылаясь на то, что они и полсрока не отсидели.
Причем поведения были отнюдь не образцового, отлынивали от работы, дерзили начальству, сами бузили и зэков на всякую бузу подбивали, подначивали.
Вот в прокуратуре отца Вассиана и увещевали по-доброму: зачем вам это нужно – брать на себя такой тяжкий крест, взваливать такую обузу? Напоминали об ответственности тех, кто берет на поруки. О регулярных отчетах, писанине, канцелярской рутине. О ревизиях и негласных проверках.
Словом, вразумляли, остерегали, запугивали.
Но отец Вассиан характером крут («Крутенехонек», по слову матушки) и упрям – выдержал, выстоял, сдюжил и своего добился. На пятый день Пасхи прибывают голубчики, пасхальные ангелочки – Сергей Харлампиевич и Леха Беркутов (они же Вялый и Камнерез). Поэтому как не встретить, не обнять, не перекрестить обоих.
Их уже и к делу приспособили: поначалу на заводе тележки с сырым кирпичом по рельсам толкать, выставлять кирпич на просушку, а там видно будет. И при храме им работа найдется. Вялый… то бишь Сергей Харлампиевич, в прошлом гитарный мастер, музыкант с понятием, к тому же, как и Леха, отменный звонарь. Бряцает на колокольцах, как на струнах. Низы у него тяжким гулом гудят, а верхи серебром рассыпаются. Малиновый звон!
Кто-нибудь из них, молодцов, сменит наконец Саньку-бедолагу, а то она совсем измаялась на колокольню взбираться, через гнилые ступени перескакивать, колени царапать (всюду гвозди торчат), лишь бы потрезвонить к празднику.
Да и голова у нее от высоты стала кружиться…
Леха – помимо службы звонаря – снова наладится оклады для икон резать, затейливыми узорами покрывать: вот приходу и лишняя выручка.
Словом, не встретить голубчиков, не обнять, не приветить – грех…
Так говорила себе матушка Василиса, перечисляя выгоды от возвращения подопечных отца Вассиана. Но сам он не очень-то рвался на пристань. Отмалчивался себе на уме. Что-то строгал на домашнем верстаке, подливал масла в лампадки или отвечал уклончиво: «Посмотрим, какая погода».
Батюшки светы! Можно подумать, что всю жизнь только одного и боялся – плохой погоды. Ах, небо нахмурилось, холодком повеяло, заморосило, на стекла брызнуло. Как бы мне поясницу не застудить, не слечь с ломотой, ознобом и жаром.
И из дома ни ногой.
Ведь он не из таких, отец Вассиан, не барышня капризная, не мимозного нрава. Может под проливным дождем десять верст отшагать, если позвали на требы. А крестный ход на Пасху? Да пусть отверзнутся хляби небесные – он и бровью не поведет.
Поэтому что-то он скрывает, темнит: далась ему эта погода!.. Но что именно-то скрывает? Матушка Василиса ответа не находила, терялась в догадках.
И вот он пятый день, настал наконец.
Погода как по заказу выдалась прекрасная, пасхальная: не погода, а благодать. Ока вся с утра зазолотилась от солнца, заплескалась у берегов, заворковала, словно в горлышке серебряного сосуда. Но когда матушка Василиса повторила свой вопрос, Отец Вассиан твердо ответил, что встречать на пристань не пойдет. Слишком много чести. Еще оркестр вывести с трубами! Торжественный марш сыграть!
И велел жене спускаться к парому, встречать прибывших, сам же – экий упрямец – решил дожидаться дома. Да и не сидеть, в окошко высматривать, а заниматься делом, кадушку под соленые огурцы ладить, трещину в печи замазывать.
Ну а пожалуют – выйдет к ним, в дом пригласит, усадит, расспросит. Она заикнулась было: «Может, стол-то накрыть позволишь? Угостим, попотчуем после тюремной-то баланды». Но он так посмотрел на нее сквозь маленькие очки (надевал их лишь для чтения), что она тотчас забыла – проглотила свой вопрос, словно его и не было. Словно она никаких вопросов и не задавала.
Тут-то ей и стало все ясно. Есть у отца Вассиана один лютый враг (помимо всем известного врага) – Змей Гордыныч. Он-то и не пускает отца на пристань, мнет, гнет, ломает. Веревки из него вьет и узлы завязывает.
Что ж, пускай – пойдет она. Ей голубчики, пасхальные ангелочки авось тоже будут рады. Не побрезгают.
Матушка Василиса приоделась, начистила сапожки, повязала новый платок и к парому отправилась на пристань. Отец Вассиан положил ей сорок минут: дойти до пристани, спуститься по сходням, встретить Вялого и Камнереза, перекрестить и привести домой.
Ну и на всякие тары-бары минут двадцать. Словом, через час должны быть.
Однако вскоре (не прошло и получаса) матушка Василиса вернулась, растерянная (новый платок сбился на плечи), обомлевшая, даже испуганная.
– Что с тобой, мать? – Отец Вассиан поддержал ее, пододвинул ей стул. – Случилось чего? На тебе лица нет.
Она схватилась было за то место, где у нее должно быть лицо, но, опомнившись, опустила руки.
– Беда, отец…
– Что за беда? Какие там еще беды на Пасху? Пожар? Наводнение? Или кто-нибудь горы своей верой сдвигает, а с тех лавины сходят?
– Витольд Адамович, Витек твой… – Она махнула рукой в сторону пристани, из чего следовало, что Витольд Адамович пребывает там, и не в самом лучшем виде (похоже, принял для храбрости).
– Что Витек? Говори, не тяни резину!
– Витек заявился на пристань. Прямо к парому.
– Час от часу! Зачем? На кой ляд он заявился? Черти его принесли!
– Захотел по-мужски объясниться с Вялым. Поставить ему, ульти… ультиматум.
– Вот дурья башка. А тот?
– Тот долго не мешкал. Как только узнал его, так сразу и убил.
Отец Вассиан уже привык к тому, что жена использовала слова на свой лад, приписывая им лишь ей одной ведомое значение, иногда самое причудливое. В этом она как дитя малое, разговаривающее со всеми на своем, лишь ему понятном языке. Поэтому убивают у нее не обязательно до смерти, и ткнуть кулаком в плечо, а то и просто припугнуть тоже означает – убить.
Вот он и не захотел зря тратить время на выяснение у нее вопроса, до какой степени Вялый убил Адамыча. Вместо этого стал спешно собираться на пристань, чтобы там, на месте, самому обо всем узнать, разобраться и все до конца выяснить.
За свои пятьдесят два года Витольд Адамович не раз испытывал состояние холодной решимости и полного отсутствия страха. При этом он не обольщался на свой счет, не считал себя таким уж храбрецом и героем и вовсе не исключал, что всегда найдется повод, чтобы столь же успешно уличить себя в трусости. Ведь трусость, как и геройство, тоже состояние, причем временное, преходящее, а не постоянное свойство натуры. Во всяком случае, у большинства, хотя, наверное, есть и исключения. И причина ее – в нервозности, взвинченности и слишком развитом воображении, преувеличивающем степень грозящей опасности.
Поэтому Витольд Адамович и не мог сказать, кто же он по натуре – трус или храбрец. Та же самая нервозность и взвинченность (вместе с игрой воображения) могли вызвать в нем чувство полнейшего бесстрашия и презрения к опасности, которая два дня назад доводила его до панического страха.
Словом, все решал момент, и он приучал себя лишь пользоваться этим моментом и не упускать его. И если страха в нем не было, спешил это всем показать, смело и решительно шел навстречу опасности.
Это состояние ему с детства очень нравилось, поскольку льстило самолюбию, возвышало и в собственных глазах, и в глазах окружающих, прежде всего брата Казимира, смотревшего на него восторженно, с немым обожанием. Оно также помогало завоевать благосклонное внимание соседских девочек, и прежде всего красавицы Каролины Боцевич, жившей этажом выше и на связанных вместе красных шнурках от ботинок спускавшей ему в окно корзиночки с любовными записками, спрятанными под маленькими эклерами (ее мать считала, что настоящие пирожные должны быть кукольных размеров) и кубиками вафельного торта.
Спускавшей, чтобы он прочел и отправил наверх – той же почтой – свой ответ.
Оно же, это состояние, вызывало уважение дворовых приятелей, смешанное с плохо скрываемой неприязнью и завистью, и доводило до обморока домашних – многочисленных бабушек, тетушек, домработниц, приживалок, гостивших в доме дальних родственников (у них была большая патриархальная семья) и особенно подверженную всевозможным суевериям и страхам мать, которая паниковала и обзванивала все морги, если он до темноты не возвращался домой.
При всей ее мнительности нельзя было не признать, что страхи и опасения матери имели под собой причину. Больше всего она боялась именно того, что ее сын ничего не боится. Казимир – тот боялся, и мать была за него спокойна, хотя во дворе его не уважали, а скорее презирали, не удостаивая даже тем, чтобы с ним подраться, и красавица Боцевич не спускала ему сверху любовных записок. А вот Витольдом временами овладевало состояние полнейшего бесстрашия, хладнокровия, жажды риска и веселого бахвальства перед опасностью, и это давало матери повод для панического беспокойства.
В этом состоянии он десятилетним мальчиком забирался на крышу костела, чтобы оттуда пускать бумажного, размалеванного змея, катался на буфере громыхавшего по улицам варшавского трамвая, переплывал мутную Вислу, шел навстречу стае дворовых собак, покрытых коростой и лишаями, с подбитыми лапами и выдранными клочьями шерсти. К тому же половина из них отказывалась лакать воду, что было первым признаком бешенства. Все разбегались при их появлении во дворе, за гаражами, Витольд же спокойно шел и еще беспечно насвистывал.
А то и трепал за паленый загривок матерого вожака, и тот не ворчал, не порыкивал и не показывал клыки. Для всех позорно бежавших это была неоспоримая победа Витольда, которой аплодировали, словно успешному выступлению канатоходца в цирке или актера на сцене.
Вообще из Витольда хотели воспитать тихого, послушного, домашнего ребенка, который собирает марки, укладывая их пинцетом в кластер с переложенным пергаментом страницами, читает романы Сенкевича и учится играть на трофейном немецком пианино с медальонами, резным пюпитром и медными, облепленными застывшим воском подсвечниками. Ему же доставляло особое удовольствие доказывать, что он не домашний, не послушный, а уличный. И на пианино он не играет, а всем назло, и прежде всего взиравшему на него бюсту Бетховена с расстегнутым воротом и львиной гривой волос, колотит по клавишам, навалившись на все педали, отчего пианино гудит как церковный орган под пальцами безумного органиста.
Поэтому, повзрослев, Витольд стал водиться с хулиганами, собиравшимися на соседней улице, в полуразрушенных цехах заброшенного завода и подворотнях старых кирпичных домов, где пахло кошками, помойкой, ваксой, скипидаром, бертолетовой солью и – ванильно, сладковато – украденным со стройки карбидом. Те сначала его выдерживали, не подпускали, несколько раз побили до синяков, изваляли в пыли новую кепку, вывернув ее наизнанку и пиная ногами, как футбольный мяч, он же не пожаловался, не привел с собой родителей, не указал на своих обидчиков и тем самым завоевал доверие.
Витольда приняли, а затем даже и полюбили, как любят тех, с кем когда-то дрались и кому пускали вьюшку – малиновую струйку крови из разбитого носа.
Со временем он сам уподобился блатной соседней улице. Витольд стал ходить, надвигая кепку на глаза и засовывая руки в карманы, курить дрянной табак, набивая им найденную на свалке трубку, с притворным наслаждением глотая едкий дым и заходясь судорожным кашлем. Стал приставать к прохожим, выклянчивая мелочь («Дяденька, дай… дай»), и сквернословить им вслед, если ему мало давали или с возмущением отказывали.
Сквернословить, отцеживая грязную ругань с особым удовольствием бывшего увальня, рохли и маменькиного сынка.
Домашние пытались отвадить сына от этой ужасной улицы, наказывали его, оставляли дома, запирали на ключ дверь. Но Витольд спускался вниз по старой пожарной лестнице, пачкая ржавчиной ладони, и вновь до темноты пропадал, а его мать, верная своей привычке, обзванивала морги, где ее уже знали, жалели и успокаивали: «Не волнуйтесь, дорогая. Ваш сын скоро будет дома. Во всяком случае, к нам он не поступал».
Но это было только начало его подвигов – дерзновенных свершений, вновь и вновь возвещавших о холодной решимости и отсутствии страха.
Когда семья Витольда переехала в Гданьск, где его дядя служил счетоводом на судоверфи, он и вовсе отбился от рук, как о нем говорили домашние. Впрочем, отбился – это мягко сказано. К тому времени он уже успел где-то год проучиться, бросить, жениться, развестись, отрастить бороду и усы, хотя для всех по-прежнему оставался мальчишкой, и это заставляло предположить, что кто-то из них если не полностью слеп, то откровенно близорук и способен различать лишь размытые контуры окружающих предметов.
В конце концов выяснилось, что подобная близорукость – фамильный недуг, которому подвержены прежде всего они, его близкие, он же для них – далекий. Далекий и непонятный, поэтому лучше уж тешить себя иллюзией, что он все тот же мальчишка, отбившийся от рук, хотя их дрожащие руки и не дотягивались до него, а лишь слепо шарили, стараясь совместить его прежний образ с тем, кем он был сейчас.
Собственно, для них ничего не изменилось и в то же время все изменилось. Витольд почти не бывал дома, вечно где-то пропадал и возвращался лишь для того, чтобы наскоро поужинать, переночевать и утром снова исчезнуть. Брат Казимир, раньше других догадавшийся, куда и зачем он так надолго исчезает, стал многозначительно, с загадочной улыбкой повторять, отводя глаза в сторону и позволяя себе ускользающий оттенок иронии: «Ах, подумать только – какая солидарность!» Затем и другие домашние стали догадываться, и тогда употребляемое Казимиром слово вместе с начальной прописной буквой и кавычками приобрело несколько иной – пугающий – смысл: «Солидарность».
«Вы слышали? Он примкнул к этой ужасной «Солидарности». Какой кошмар! Все это кончится массовым расстрелом и пролитой кровью, как в семидесятом году!» – перешептывались домашние. Но все-таки к тому времени они уже постарели, поседели (на голове остался лишь прозрачный бело-розовый пух), едва передвигали обмотанные резиновыми бинтами ноги, прихрамывая и опираясь о палку. Витольду же было за тридцать, поэтому просто не пустить его, как раньше на соседнюю улицу, они не могли. Силы были не те; чуть что – начиналось сердцебиение и одышка. И его несчастной матери оставалось лишь, вытирая слезы, робко молить, чтобы он не ходил на судоверфь (к дяде, забастовщику и бузотеру, члену стачечного комитета, закадычному другу Леха Валенсы).
Он целовал ее в лоб, укутывал плечи вязаным платком и клятвенно обещал, что не будет собой рисковать. На самом же деле рисковал, и еще как, и все с тем же бесстрашием. Витольд распространял – рассовывал по карманам – «Листок забастовщика», писал (малевал) плакаты, окуная в гуашь малярную кисть. Он стоял в живой цепи, охраняя митинги, привозил на мотоцикле фляги, покрытые марлей корзины с горячей едой и самые необходимые лекарства – словом, был и швец, и жнец.
Его ценил сам лидер стачки, электромонтер и могильщик польского коммунизма Лех Валенса, обещавший Витольду – разумеется, это была шутка – высокую должность в новом правительстве и министерскую зарплату.
Его не раз арестовывали, держали под арестом, допрашивали, грозили, затем все-таки выпускали и обещали в следующий раз уж точно не выпустить.
– Получите срок, приятель. Сядете. Ваш друг Валенса вам не поможет. Вся жизнь насмарку. Вы этого хотите? – спрашивали у него с усталой любезностью, за которой мог последовать лишь вздох бессильного сожаления.
– Я не знаю, чего я хочу, – старался он обойтись малозначащей фразой, раз уж нельзя было отделаться молчанием.
– Мятущаяся душа. А раз не знаете, то и, может быть, и хотеть не надо? – Им явно забавлялись.
– Я хочу свободы. – Он старался поднять себе цену.
– А что это такое? – спрашивали у него с искренним удивлением, словно свободой могло оказаться то, что они по неведению принимали за что-то другое.
– Отсутствие принуждения, наверное… Или что-то в этом роде. – Он не утруждал себя поиском точных формулировок.
– Так вот идите, уточните, а потом возвращайтесь. Мы вас ждем. Не беспокойтесь, ваше место никто не займет. Мы вам обещаем.
– Какое место? Где? – спрашивал он с невольной обеспокоенностью по поводу причитающегося ему места.
– В международном спальном вагоне, разумеется. Где ж еще! – отвечали Витольду, предоставляя ему полную свободу понимать под спальным вагоном все, что заблагорассудится.
Когда «Солидарность» победила, начались перемены, опалы на коммунистов и дележ власти, Витольд почувствовал, что новая Польша ему не то чтобы вовсе чужда (все-таки он был патриот), но как-то скучна и неинтересна. Для него все словно бы поблекло и потускнело. Все-таки он был поэт. А поэту без стачек и забастовок, без лозунгов и намалеванных гуашью плакатов и приткнуться-то негде – не то что расправить вольные крылья.
Все-таки он был романтик, пропитанный ванильным запахом карбида, – завсегдатай темных подворотен и проходных дворов, а получалось так, будто вместо желанной, блатной, соседней улицы – вот она своя, нежеланная и постылая. Поэтому Витольд почувствовал себя лишним, ненужным, обманутым, захандрил, затосковал и впал в уныние.
От предложенной ему высокой (уже без шуток) должности отказался, хотя и с неким реверансом в сторону брата Казимира: назвал того более достойным и дал самые лестные рекомендации. К этим рекомендациям прислушались и готовы были с ними согласиться, хотя Казимир в отличие от брата не штурмовал… так сказать, Бастилию, не рисковал жизнью и не боролся за перемены, а скорее – этаким соглядатаем – наблюдал со стороны.
Тем не менее должность ему предложили, но тот не принял такого подарка и сказал, что для него высшая награда – быть рядом с братом. Высокая должность уплыла и растаяла, как матово сверкающая под солнцем оплывшая льдина в океане.
Но братская любовь и – старой памяти – солидарность не лвдина: не уплывет и не растает.
Осенью девяносто четвертого по холодку, наступившему после летней жары, когда по утрам призрачно всходили туманы, обволакивая молоком низины и овраги, они с Витольдом отправились на Кавказ – в Чечню. Прошедшим летом там грянуло, ухнуло, запылало, все заволокло молоком, но только не туманов, а минометных взрывов.
Отправились – повоевать против московитов, о чем дома благоразумно умолчали, чтобы избежать рыданий и женских истерик, зато всем прочим так и докладывали: «Повоевать», чтобы разом отсечь любое желание допытываться, вникать и выведывать истинные причины их поступка.
Повоевать – тем более против русских – самый вразумительный и достойный мужчины ответ. Лучше не бывает. Сразу снимает все ненужные, праздные вопросы.
Тем не менее свои причины у них были, и прежде всего у Витольда, зачинщика этой авантюры и безумной затеи. По ночам, пробравшись в комнату брата и присев на краешек его постели, Витольд шепотом исповедовался ему, мечтал, распалялся, грезил наяву. Он переживал тогда такой блаженный период: на него в очередной раз накатило бесстрашие и жажда подвигов. Казимир же, хотя и боялся (бесстрашным он не был), не мог отпустить брата одного, бросить на произвол судьбы – этого он бы вовек себе не простил.
После ночных исповедей и мечтаний братья решили принять ислам и взамен старой, ветхой, наскучившей и отжившей обрести новую веру и, главное, новую солидарность – с чеченцами и всем мусульманским миром.
В Польше восставшим чеченцам сочувствовали, их даже любили (главным образом потому, что сами ненавидели русских и не раз против них восставали). И Витольда с Казимиром обещали тайком – по подложным паспортам, козьими тропами, со всякими предосторожностями – переправить. Лишь бы не обнаружилось, что поляки воюют в Чечне (иначе не избежать скандала).
И переправили – благополучно – через границу, а уж там правдами и неправдами они добрались до Грозного.
И вот тут-то выяснилась некая странность, связанная с их прибытием, для чеченцев весьма эксцентричная и даже диковатая, попирающая привычные устои. Стремление поляков принять ислам они с энтузиазмом приветствовали и поддерживали. Но вот какой казус: пророк Мухаммед осуждал поэтов, грозил им муками ада, а Витольда и Казимира потянуло на подвиги не столько воинские, сколько литературные. И они прибыли в выжженную минометным огнем Чечню даже не то чтобы воевать (какие из них в сущности вояки), а скорее – воспевать.
Такая в них обнаружилась блажь и причуда: воспевать в стихах героизм чеченских братьев и всячески унижать русских.
При этом, разумеется, проповедовать и превозносить польские (смешанные с общеевропейскими) ценности: демократию, свободу слова, шляхетскую гордость, святость самой польской нации и прочую туфту и мутоту, далекую от реальной жизни, но зато близкую поэзии, ведь не случайно же они – Мицкевичи.
Называя свое имя, каждый из них не раз с гордостью произнес: «Мицкевич. Миц-ке-вич. Поэт». Тем самым обозначалось, что эта фамилия для них высший дар, и он обязывает.
Их сначала не поняли, посчитали, что всему виной неверные словари и путеводители, с помощью которых они пытаются изъясняться. Поэтому к ним отнеслись любезно и снисходительно и, стараясь вразумить, показывали им на автомат Калашникова, всячески внушая: «Стрелять. Надо стрелять. Пиф-паф». Но они упорно твердили свое, чем вынудили чеченцев ими в конце концов возгнушаться и их почти запрезирать, словно они спрятались под женину юбку или по ошибке – вместо мужского – опозорились и зашли в женский туалет.
Но они продолжали твердить свое, воздевая руки к небу и тем самым показывая, на какую высоту их поэтическое вдохновение вознесет храбрость чеченских джигитов. В Польше их ничто на это не вдохновляло. Но на Кавказе, среди гор, водопадов (почему-то им грезились повсюду эти гремящие по камням водопады), адских ущелий и пропастей, кинжального блеска снеговых вершин и небесной бирюзы к ним снизойдет оно, желанное вдохновение.
Снизойдет если не к ним обоим, то хотя бы к Витольду, который еще в школе кропал стишки, воспевая тамошних красавиц, и прежде всего Каролину Боцевич, спускавшую ему на связанных вместе красных шнурках любовные признания.
Но то были именно стишки, в Чечне же он надеялся создать нечто, что можно назвать стихами. Стихами в духе Мицкевича или даже самого Данте (то, что он мнил себя чеченским Мицкевичем – уж это само собой, но Витольд поднимал выше – аж до самого флорентийца, создателя мрачных картин ада).
Однако помимо этого они и постреливали: неудобно было отсиживаться, как трусам, в женском туалете. Вместе прятались в окопах, защищали выжженный дотла Грозный: Витольд стрелял из миномета, а Казимир, затыкая уши и пригибаясь к земле, волоком подтаскивал ящики со снарядами.
В первый же месяц приняли ислам, затвердив на арабском и произнеся вслух Шахаду, исповедание веры: «Ля иляха илляллах». У них появились вторые, тайные арабские имена: Витольд стал Али, а Казимир – Алимом.
Затем Витольд был ранен, полгода провалялся в госпитале, под капельницами, его дважды оперировали, уже не надеясь спасти. Но он все же поднялся в некоем истеричном порыве и напряжении всех жизненных сил, превозмог, поправился и даже не стал инвалидом. Брат демобилизовался вместе с ним, но в Польшу они не вернулись по многим причинам, а главным образом потому, что там о них благополучно забыли и не хотели вспоминать. Если победителей не судят, то побежденных – очень даже охотно, с азартом, упоением и даже неким особым сладострастием. Им же не удалось победить, и даже более того, они уступили желанную победу ненавистным русским.
Поселились они поначалу в разных местах. Казимир – на Оке, в маленьком, заспанном и тихом Бобылеве, а Витольд – во Львове, где он неожиданно (стремительно и взвинченно) вторично женился на одинокой вдове, сменил паспорт, взял фамилию жены и о своих подвигах в Чечне благоразумно помалкивал. Затем так же неожиданно развелся, вернул себе собственную фамилию и переехал к брату.
Переехал, чтобы приводить в порядок свои стихи, наскоро записанные, не отделанные, не отшлифованные, не ухоженные, не умятые до подобающих размеров, с длиннотами и повторениями (все-таки он надеялся их издать и мечтал о Нобелевской премии). При этом философствовать (в записной книжке скопились кое-какие мысли), восхвалять чистоту исламской веры, оплакивать утраченное величие Польши, во всех бедах обвинять Москву и отрешенно созерцать накатывающую волнами Оку: она чем-то напоминала ему родную, хотя и мутноватую Вислу.
Но вот с тихим созерцанием ничего и не вышло. В Бобылеве он страстно, обморочно, суеверно влюбился в красавицу, на двадцать лет моложе его, но при этом проклятую русскую, которая к тому же была замужем, и не за кем-нибудь, а за осужденным. Это породило в нем мучительную раздвоенность (разодранность кровоточащей души, как он сам выражался в стихах), приводившую к истерикам, взвинченности, всяким вывертам, затемнявшим сознание и лишавшим его способности сказать, любит он или ненавидит.
А главное – трус он или смельчак.
Так случилось и на этот раз – в пятый день Пасхи. Хотя Витольд Адамович заранее сказал Любе, что пойдет на пристань, в тот момент он еще не знал, обернется ли его нервозность опасливостью, нерешительностью, трусостью или же одарит его бесстрашием. Но на пятый день Пасхи, еще с утра, Витольд Адамович понял, что сегодня он – герой (только бы не напакостил ему – по рифме – геморрой), и решил воспользоваться этим, тем более что давно уже не переживал подобных упоительных состояний.
Поэтому он и пошел на пристань по-мужски объясняться с Вялым. Даже если бы из этого объяснения ничего не вышло, все равно у него, побежденного, был бы повод себя уважать, даже собой гордиться. А главное, его поступок мог бы внушить красавице Любе гордость за него.
Любу же решили от греха подальше спрятать – отправить в старику Брунькину, травнику, целителю и старцу, хотя старцем он себя не признавал и избегал называть (другие звали). Витольд Адамович выказал решительное намерение ее проводить, но она рассмеялась (одновременно застыдилась) и сказала, что вместе они скорее заблудятся, а то и вовсе пропадут. И отправилась по тайной тропинке одна – в лесное убежище старца.