Казимир Адамович долгое время жил один – на самой окраине городка, где дымил кирпичный завод, зияли пустыми глазницами заброшенные бараки и тянулся пустырь, отданный под огороды, но заросший бурьяном и лебедой, поскольку ничего прочего там не росло: пустырь он и есть пустырь. Дом у Казимира Адамовича, хоть и понизу кирпичный (кирпич брали тут же рядом и за полцены), был ветхий, покосившийся, крытый проржавевшим и местами задранным от ветра, скатавшимся валиком железом, но с колоннами. Уж откуда взялись эти колонны и как их пристроили – приткнули – к фасаду, подперли ими карниз, чтоб они худо-бедно держались и не падали, никто не мог сказать (сие было неведомо).
Но каким-то чудом ведь держались, придавая дому усадебный – панский – вид, что даже позволяло Казимиру Адамовичу именовать свою усадьбу на польский манер – фольварком.
Он так и говорил, приглашая к себе гостей (что, впрочем, случалось редко): «Пожалуйте, Панове, ко мне в мой фольварк». И назначал время, обычно вечером, после восьми, чтобы гости особо не засиживались. При этом никто толком не понимал, куда это он приглашает, и ему приходилось уточнять. Вместо очков приближая к глазам лупу, чтобы получше рассмотреть собеседника (этой лупой Казимир Адамович окончательно испортил глаза), он говорил: «Ну, ко мне домой, в мою хибарку. Номера на доме нет, но вы его сразу узнаете по греческим колоннам».
Отсутствие номера шутники объясняли тем, что Казимир Адамович – за недостатком циферок (любой математик всегда без цифр, как сапожник без сапог) – употребил его в своих математических целях, для наглядности, поскольку зарабатывал тем, что репетиторствовал – готовил юных оболтусов к сдаче выпускных экзаменов. А чтобы оболтусы не скучали, развлекал (и завораживал) их тем, что легко умножал в уме трехзначные и четырехзначные числа, им же для проверки вручал арифмометр. Всегда совпадало, о чем они затем с восторгом рассказывали дома, тем самым умножая славу Казимира Адамовича как великого математика, репетитора и наставника юношества.
Старожилы помнили, что года два Казимир Адамович прожил с женой – пани Крысей, тоже математичкой, по всеобщему убеждению, основанному на том, что та, спустив на нос очки, часто дремала в кресле и сквозь дрему отгоняла мух логарифмической линейкой. Казимиру Адамовичу при этом было не до логарифмов, поскольку он яростно стирал, готовил – варил в кастрюльке похлебку из чечевицы, поливал чахлые цветы в горшках и убирался по дому.
После двух лет такой жизни супруги расстались.
Пани Крыся не стала мелочиться и отсуживать у бывшего мужа половину фольварка, поскольку ее не прельщала участь хозяйки готовой рассыпаться развалюхи. Она лишь прихватила серебряные ложки и китайский чайник с аистами, и Казимир Адамович остался один – без ложек и чайника – бобыль бобылем (к тому же из Бобылева).
Его слава репетитора потускнела после того, как он предал ее ради чечевичной похлебки, и ученики один за другим покинули великого математика. Целыми днями он от скуки сидел на ступенях крыльца и слонялся по двору. Развлекал себя лишь тем, что опасливо проверял на прочность античные колонны, упираясь в них рукой. Или по просьбе соседей, высунувшихся из окон, умножал в уме трехзначные и четырехзначные числа.
Но, чтобы оправдаться перед соседями за такую жизнь, Казимир Адамович не уставал повторять, что у него во Львове есть брат, и не просто брат, а близнец, с коим они похожи как две капли воды. При этом он так расхваливал своего брата, приписывая ему множество самых разных достоинств, – уж он и умный, и честный, и красивый, и невероятно добрый, что, по его словам, все должны в него влюбиться. На это ему резонно отвечали: но ведь вы с ним как две капли, а в вас мы не влюбляемся – с чего же нам в него-то влюбляться?
Казимир Адамович обижался на это, хмурился, мрачнел, пожевывая губами подбирал слова, чтобы достойно ответить, но не находил ничего лучшего, кроме как сказать: «Подождите, сами увидите».
Из этого следовало, что брат должен вскоре приехать. При этом Казимир Адамович предавался мечтам, что вместе они приведут в порядок усадьбу, починят свернувшуюся валиком крышу, выпрямят покосившиеся колонны, изгонят праздный дух, оставленный бывшей женой, и заведут суровые мужские порядки. Может, даже замутят какую-нибудь коммерцию, учредят лицей или откроют шинок, где будут собираться польские патриоты, а пышногрудые крали – подавать пенистое (кружки накрыты белыми шапками) пльзенское пиво.
Но брат долго не приезжал, и все не упускали случая пошутить: мол, ждем и уже готовы влюбиться, но где же он, обещанный и суженый? Люба тоже так шутила и насмешничала, уверенная, что уж ей-то никакая дурь, именуемая любовью, слава богу, не грозит.
Не грозит и ее не пугает, поскольку она, однажды уже имела несчастье до помешательства влюбиться в своего одноклассника Женю Богданова (тезку ее умного и ученого брата). Поэтому теперь она научена горьким опытом и знает, что это такое – днем храбриться, с независимым видом (вздернутым носом) прохаживаться перед ним, изображать из себя гордячку и зазнайку, а по ночам от беззвучных рыданий кусать подушку и вынашивать планы повеситься или отравиться купленным в аптеке крысиным ядом.
Словом, второй раз ее, к тому же побывавшую замужем, скрывавшую следы от побоев, наловчившуюся запудривать синяки и замазывать йодом ранки, на этом не поймаешь. На мякине не проведешь.
Но дурь обладала загадочным свойством – обретать самые разные обличья, снисходя на нее в виде мудрой рассудительности, желания красивых чувств и возвышенных отношений. Эта же дурь могла истолочь в крошево любой накопленный горький опыт, словно его и не было.
Так оно и вышло на этот раз…
Когда Витольд Адамович наконец приехал и поселился у брата, Люба поначалу не чувствовала к нему ничего, кроме любопытства и стремления издали на него посмотреть (поглазеть). Она считала, что любопытство ее будет удовлетворено и на этом все благополучно закончится, но почему-то и удовлетворенное любопытство не приносило ей покоя и благополучия, не отнимало стремления – глазеть не глазеть, но каждый день его непременно видеть.
Он действительно был похож на брата, но отличался от него тем, что больше за собой следил, одевался хоть и не броско, но изысканно, не ленился красить и завивать волосы, ухаживал за ногтями – подравнивал их пилкой и даже покрывал лаком. По утрам священнодействовал за станком, как он называл бритье, имея в виду, конечно, бритвенный станок, с помощью которого творил чудеса, придавая причудливые формы усам и бородке.
Расхаживал по двору с раскрытой книгой в старинном – тисненом золотом – переплете. Погрузившись в чтение, взмахивал свободной рукой, словно дирижируя оркестром, и никогда не спотыкался, обходя разбросанные всюду обломки кирпичей, камни и доски, хотя и не смотрел себе под ноги.
Числа в уме не умножал, но зато помнил наизусть все исторические даты, чем наповал сразил Любу, которая по истории отвечала всегда хорошо и могла бы получать четверки или даже пятерки, но из-за незнания дат ей снижали отметки до тройки.
Об этом она поведала ему, когда однажды набралась смелости и с ним заговорила, чем Витольд Адамович был очень польщен, поскольку привык ценить женское внимание. Он слегка зарделся, с подобострастным поклоном поцеловал ей руку и охотно поддержал разговор – стал сыпать датами и ссылаться на великие исторические события, якобы имевшие для него такое же значение, как сегодняшняя встреча с ней. Люба смутилась, а затем растерялась и даже оторопела, поскольку не могла ответить тем же, и пожаловалась ему на плохую память.
Он снисходительно улыбнулся и сказал, что главное не память, а формула, схема, позволяющая держать в голове множество дат.
– Если пани пожелает, я открою ей эту формулу, чтобы она могла знать то, что не обязательно помнить.
– Как это? – спросила она с недоверчивым вызовом.
– А вот так, – ответил он и снова поцеловал ей руку, словно в этом и заключалась если и не сама формула, то предварительные условия ее постижения.
Вернувшись от отца Вассиана, Люба застала братьев за церемонной, дотошной и благочестиво-возвышенной готовкой ужина. С попутными заходами в теорию, точным соблюдением рецептуры, позаимствованной у соседей, они жарили яичницу. Яичница предназначалась явно для нее, что Любу до умиления растрогало: вот старались, заботились, изнывали от усердия, лишь бы ее, уставшую, усадить, накормить, приголубить и осчастливить.
Уж она знала, что для себя (хоть и для себя любимых) они заниматься готовкой не стали бы – выпили бы водки по большой граненой рюмке, закусили моченым яблоком и завалились спать, как не раз бывало в ее отсутствие. Да и спали, не раздеваясь, на дырявых тюфяках, набитых прелой соломой, отчего утром приходилось счищать с себя налипшие желтые струпья, греть утюг, пробуя его обмоченным в слюне пальцем, и доставать из-за шкафа гладильную доску, чтобы не выглядеть помятыми и оставаться джентльменами, (хоть и из медвежьего угла).
Ни простыней, ни одеял, ни подушек с наволочками у них поначалу не было – это уж она озаботилась и принесла с собой, – можно сказать как приданое. Принесла вместе с другими признаками уюта: стопкой тарелок, фарфоровой супницей, таким же фарфоровым половником (остатки былой роскоши – разбитого сервиза), китайским чайником с орхидеями – взамен унесенного пани Крысей и прочими мелочами.
Это их прослезило (на таком русском языке они подчас изъяснялись). И с тех пор братья-близнецы стали создавать для нее роскошную жизнь, окружать ее польским шиком – таким как рюмка ликера амаретто, коробка с розовой пастилой или яичница к ужину.
Все бы хорошо, но перед Пасхой, заранее, Люба обязывала себя поститься – особенно в первую неделю и на Страстной. И вот как раз Страстная, а ей на сковородке преподносят польский шик из пяти яиц, вспузырившихся оттого, что под них затекло растопленное сало от ветчины (уж откуда ее взяли, ветчину-то).
Ну как тут быть прихожанке отца Вассиана? Как не оплошать и не соблазниться?
Люба не стала говорить им, что ей этого нельзя, того нельзя, пятого, десятого – не стала, чтобы не вредничать и не обижать братьев своим отказом. И взяла на себя тяжкий грех – оскоромиться на Страстной седмице.
Впрочем, не такой уж тяжкий, поскольку, в сущности, при такой беспокойной жизни ее можно приравнять к путешествующим (у нее свои путешествия), тем же позволены послабления – разрешено нарушать пост. Им это прощается из-за того, что в дороге выбирать не приходится, что вкушать… не те условия… и все прочее.
Вот и ей авось простится за то, что два дня наводила порядок в холостяцкой берлоге на окраине перед пустырем: таскала ведрами воду, чистила, драила, выбивала пыль, выносила мешками мусор.
Да и какая она теперь прихожанка отца Вассиана после разговора с ним на лавочке, признаний, откровений и упреков! Какая преданная ученица! Какая послушница! Скорее, напротив: ослушница, предательница и ухожанка. И посты ей – в осуждение, поскольку грешна, недостойна, не заслужила.
Так упрекала и казнила себя Люба, утоляя голод польским шиком из пяти яиц. Оба брата зачарованно и растроганно на нее смотрели, сами, наверное, голодные (животы подвело), но не подававшие вида, смиренно терпевшие – оба хоть и атеисты, но тоже своего рода постники.
А может, и не атеисты вовсе? Что-то скрывают, не договаривают, хранят ото всех в тайне? Во всяком случае, так ей почему-то иногда казалось – по случайно оброненным словечкам, присказкам, якобы шуткам-прибауткам. По тому, к примеру, что любимый сын Авраама для них не Исаак, а какой-то неведомый и прекрасный Исмаил, которого они так чтут, часто и благоговейно поминают…
Люба ждала расспросов, как ее принял отец Вассиан, о чем с ним толковали, но вместо этого Витольд Адамович сказал ей, переглянувшись с братом, посвященным в его планы и намерения:
– Я пойду на пристань встречать твоего Вялого. Я решил.
Она чуть не подавилась и вместо соли взяла щепотку сахара.
– Как это ты решил? А я?
– Ты останешься дома… – произнес он и добавил, чтобы не возникало сомнений в том, где находится ее нынешний дом: – Останешься здесь…
– И что я буду делать?
– В дурака играть с Казимиром, пока я не вернусь.
Казимир Адамович кивнул и тем самым авторитетно заверил, что ни о чем так не мечтал, как о счастливом случае сыграть с ней в дурака.
– Да я и так дура – какого еще дурака!
– Ты самая умная, послушная и рассудительная, – тихо и внушительно произнес Витольд Адамович. – Причем здесь дура?.. Не следует так себя называть. Это роняет твою честь.
– Дура, потому что боюсь за тебя. Буду страшно волноваться. Чего доброго, завою, как баба. Он может убить тебя.
– Не посмеет. Я – пан. – Витольд Адамович озаботился тем, чтобы все в нем: и горделивая осанка, и поднятый подбородок, и завитые усы с бородкой, и надменный взгляд – соответствовали облику пана.
– Ты из тех, кто или пан, или пропал. Вот и ты пропадешь.
– Не пропаду. Я буду говорить с ним как мужчина.
– У него один разговор – ножик в кармане.
– У меня в кармане тоже кое-что имеется… – Он многозначительно поднял брови и достал из кармана завернутый в надушенный носовой платок увесистый предмет.
– Что это? Покажи. – Люба протянула руку за предметом, но Витольд Адамович держал его так, чтобы он был вне пределов ее досягаемости.
Тем не менее Люба догадалась, о каком предмете шла речь.
– Умоляю, милый, не бери, не бери с собой! Послушай меня! Не бери!
Он ногтем мизинца убрал с ресницы прилипшую соринку.
– Да это всего лишь пугач. Пуколка. В воздух стрелять. Мальчишек гонять, ворующих яблоки. Горохом заряжен.
– Врешь!
Он округлил глаза, услышав от нее такое обвинение.
– Драга пани, я, может быть, чудак и человек со странностями…
– К тому же ты психопат и неврастеник, – авторитетно добавил Казимир Адамович, чтобы ничего не было упущено из неоспоримых достоинств любимого брата.
– Благодарю за напоминание. – Витольд благосклонно кивнул в его сторону, тем самым подтверждая свою искреннюю признательность. – Итак, я человек со странностями, психопат и неврастеник, как здесь настаивают, но я никогда не врал. Брат выпросил этот пугач у одного из своих учеников. Выпросил на время, разумеется. Подтверди, Казимир. Засвидетельствуй.
– Подтверждаю. И свидетельствую. – Казимир Адамович склонил голову так, что не оставалось сомнений: сказанное о нем не могло быть ложью. – Это пугач Яна Ольшанского.
Он погладил подбородок, оголившийся после того, как Казимир Адамович сбрил усы и бородку, чтобы хоть немного отличаться от брата.
Люба застыдилась ненароком вырвавшегося у нее обвинения.
– Прости, я же тебя люблю…
– Даже при том, что ты меня любишь, никогда так со мной не говори. Это оскорбительно.
– А ты не называй меня пани. Твои ясновельможные пани в Варшаве, а здесь у тебя я, Любка Прохорова, жена осужденного, шалава, дрянь, курва, чумичка. – У нее затряслись плечи от беззвучных рыданий.
– Что с тобой, ясновельможная пани? – Он нарочно назвал ее так, словно это обращение совершенно отличалось от тех, которые ей особенно не нравились.
– Я за тебя очень боюсь. Мне страшно. Не ходи на пристань.
– Кто-то же должен быть мужчиной. Что же мне за твою юбку прятаться?
– Тогда я завою. Я сейчас завою. Как баба.
– Лучше уж помолись обо мне, как тебя учил твой ксендз – отец Вассиан. Ведь ты же верующая. Может быть, твой Бог и мне поможет. Солнце одинаково восходит над верующими и неверующими, – сказал Витольд Адамович, но так, словно при этом чего-то недоговаривал.
– Не пойму я тебя, веришь ты или не веришь… А если веришь, то в кого…
– И не надо тебе понимать. Крепче спать будешь, – сказал Витольд Адамович и с удивлением обнаружил, что одновременно с ним это же произнес его брат:
– … крепче спать будешь.
Они переглянулись и рассмеялись такому совпадению. Но Любе смеяться вовсе не хотелось.
– Отец Вассиан мне больше не учитель. Не ксендз, – сказала она тихо.
– Поссорились? – Витольд Адамович учтиво, с вежливым вопросом заглянул ей в лицо.
– Нет, просто объяснились.
– А-а-а. – Он не то чтобы понял, в чем суть объяснения, но уважительно отнесся к тому, что люди находят время, чтобы объясняться. – Ну, и каков результат?
– А таков, что нам с ним теперь вместе хлеб не есть.
– Что означает сие иносказание? Разрыв всех отношений? Бог умер? – Витольд Адамович тронул расческой пышные (чудесный станок придал им с утра такие формы) усы, уподоблявшие его самому Ницше, могильщику Бога.
– Об этом ты спросишь у моего брата Евгения. Он большой знаток по части иносказаний. Брат тоже приедет на Пасху – как и мой бывший муж. Я ему звонила и все рассказала.
– Но ведь я здесь. Я с тобой. Разве этого мало?
– Ты не здешний. Ты здесь всем чужой, а он свой. И к тому же все-таки брат.
– Ты о нем так говоришь, как будто он непобедимый рыцарь на коне и в доспехах. Казимир, как тебе это нравится?
Казимир Адамович обозначил бессильным жестом, что нравится, не нравится, а он вынужден смириться с тем, как сестра отзывается о брате.
Витольд Адамович на это саркастически заметил:
– Значит, Бог все-таки жив, хотя и в ином, так сказать, лице. – Он встал, тем самым показывая, что произнесенная фраза дает ему повод закончить этот не слишком приятный и содержательный разговор.
– Отец Вассиан, выдь-ка!
Высмотрев сквозь прозрачную кисею оконной занавески, кто там его окликнул из-за высокого забора, отец Вассиан не стал звать гостя в дом, а сам вышел к нему. Вышел неторопливо, с достоинством, приличествующим сану, хотя калитку поначалу не открыл – остался по эту сторону, тогда как гость поджидал его с той стороны и тоже не спешил приблизиться.
Не спешил и высматривал (брал в кадр) отца Вассиана либо поверху, над забором, либо снизу, между неплотно подогнанным штакетником. Был маловат ростом, но жилист, смугляв, с чернявой – местами лысеющей – головой и оттопыренными ушами, алыми от пронизывающего их солнца. В правом ухе висела серьга. На крепкой, загорелой шее в расстегнутом вороте красной рубахи блестела цепь.
Солнце било ему в глаза из-за макушек покрытых первой зеленью акаций, посаженных вдоль забора, но он не закрывался ладонью и даже не щурился.
– Ты, Плюгавый? – Отец Вассиан тоже взял его в кадр.
– Ну, я, я. – Тот склонился, выбирая место, куда шагнуть, чтобы не испачкать сапог. – Не зовите меня так.
– Все зовут. Вот и я по привычке. Прости, если обидел.
– У меня другая кликуха есть – Настырный.
– Буду знать. Сапожки на тебе ладные. С кого снял?
– Вот еще – скажете…
– Ладно, чего явился? Сам или кто послал?
– Сермяжный послал. По случаю Пасхи. Поздравляет вас. Здравия желает и всяких благ. Ну, и я тоже. Присоединяюсь.
– Кто ж так поздравляет. Надо как полагается: Христос воскресе. Не учил я вас, что ли?
Тот понял ошибку и послушно повторил:
– Христос воскресе.
– Воистину воскресе. Теперь похристосуемся. Только я к тебе выйду. Через калитку нельзя.
За калиткой они похристосовались – трижды расцеловались. При этом отец Вассиан уловил запах дрянного одеколона, смешанный с запашком застарелой грязи за ушами Настырного, и укололся о недобритую щетину.
– Вот и почеломкались с праздничком. На душе легче стало. – Тот просиял от гордости.
– Помылся бы ради Пасхи… – Отец Вассиан опустил глаза.
Настырный аж весь взвился от желания оправдаться.
– Не люблю я этого, не люблю… У меня от мытья чесотка. Я ж из цыган, из табора. Меня не учили…
– А коня украсть можешь? Учили?
– Тю-ю-ю коня… Целый табун могу. Ни одна подкова не звякнет.
– Нашел чем хвастать. Почему мать хворую в больницу не кладешь?
– Она у колдуньи лечится. Заговорами, – брякнул Настырный и с опозданием спохватился, выругался сквозь зубы, хлопнул себя по лбу. – Не, не… соврал я. Врач к ней ходит.
Отец Вассиан посуровел и помрачнел.
– Али не заказывал я вам к колдуньям ходить? Али не вразумлял вас, иродов?
– Вразумляли, вразумляли, – поспешил согласиться Настырный и, чтобы загладить вину, засуетился с подарками. – Вот вам от Сермяжного. – Он достал из-за пазухи крашеное яичко и кусок кулича, завернутый в обрывок газеты, из каких старухи обычно делают кульки для семечек.
– Благодарствую. – Отец Вассиан сохранял прежний суровый вид. – Хотя кулич-то… похоже, с мухами.
– Не, то не мухи, нет… – заверил Настырный. – Это шелуха от семечек. У меня в кульке семечки были.
– Ты что – грыз?
– Я завсегда грызу. Такая же привычка, – как картишки слюнить. Еще с тюрьмы.
– Так шелуху-то выплевывай.
– Я, чтоб возле нар не сорить, ее, шелуху-то, всегда обратно в кулек сплевывал. Вот привычка и осталась.
– Ладно, зачем пожаловал? Про Вялого и Камнереза разнюхать? Признавайся.
– Про них.
– Ну, нюхай, раз такой нюхастый.
Настырный помолчал, сочтя зазорным нюхать сразу после того, как его в этом уличили.
– Правда, что выходят? Досрочно освобождают? – спросил он, явно заискивая.
– Жди-дожидайся досрочного. Я их на поруки взял.
– Добрый вы. Душа-человек. За это вас уважают. Считают авторитетом.
– Сам когда-то сидел. Понимаю.
– Спасибо вам за них. И от Сермяжного, и от всей братвы.
– Вы на них губы-то не раскатывайте, – счел нужным остеречь отец Вассиан. – Я вам их теперь не отдам. При мне будут.
– Как это? – Настырный ухмыльнулся с глуповатым недоумением.
Он погонял во рту слюну и сплюнул длинным плевком.
– А так, что я за них отвечаю. Вы их к делам-то не особо тягайте…
– Это как Сермяжный решит. У него планы-то аж до Москвы… Он теперь не вор в законе, а коммерсант и предприниматель. Депутатом хочет заделаться.
– А священником?
– Не пойдет. У нас уже есть один поп.
– Это кто же?
– Так вы же, отец. – Настырный удивился вопросу, подразумевавшему столь очевидный ответ. – Вас вся братва признала за своего. Как на партсобрании.
– А ты их помнишь, партсобрания?
– А то как же. Я ведь состоял. Меня перед самым развалом приняли – как лучшего на ипподроме. Ну а после развала я уже не на партсобраниях, а на нарах сидел. – Он оглядел свои сапожки, незримо и таинственно связанные с нарами.
– Вот и я тоже, – со вздохом произнес отец Вассиан куда-то в сторону и вновь обернулся к гостю. – Так я у вас по чину криминальный батюшка? Может, и в долю брать будете?
– Разговоры идут. Братва базарит.
– А большая доля-то? Не прогадаю? – Отец Вассиан подмигнул с азартом шутливого вызова. – Смотри, я задорого продаюсь.
Настырный все шутки принимал всерьез.
– Не обидим. Сейчас наше время.
Отец Вассиан вновь посерьезнел, помрачнел, посуровел.
– Время, быть может, и ваше, но вот я не ваш. Уж не обессудьте. Так и передай Сермяжному и братве. Исповедать исповедую и причащу. На кладбище кадилом помашу, но за своего меня не держите. На том и простимся.
– Ну а в долю-то войдете? Что мне братве сказать?
– Скажи, что у меня одна доля – Божия. Мне бы в нее войти, а все остальное приложится. Бывай, друже. Сапоги верни, если с кого снял. Не держи греха за душой.
Отец Вассиан толкнул калитку, дал ей захлопнуться и снова толкнул.