bannerbannerbanner
полная версияТретий шаг

Ксения Шаманова
Третий шаг

Полная версия

Выбор

I

Я упал лицом в бессовестно непоколебимую осень. Многострадальное небо отражалось в тщательно вычищенных носках моих сапог. Считал облачка, запутавшиеся в линиях луж, и думал, что в этот вечер ничто не длится по‑настоящему вечно.

Поднял голову, чтобы увидеть не безукоризненно синий цвет, а твоё лицо – шершавый лист на подмятой дождём траве. И уже не мог оторвать глаз, когда светлые кудряшки – дубовые волны – подпрыгнули к застывшей небесной воде… Рябиновые губы ловили луч уже не греющего, но ещё ласкового солнышка. Улыбка повисла на мокрых ветках, грациозных в своём новом воплощении, и уткнулась в макушку уходящего рассвета. Я не хотел верить в космизм происходящего, но просыпающиеся липы вдруг отразили твоё бытийное тело, и показалось странным, как это не на нём, а на трех китах стоит Вселенная. Игривые воробьи выскочили из складок шелестящего платья и спрятались в синеве искрящихся глаз. Ты была счастлива, как стрекочущий о своём кузнечик, и несчастна, как барабанная дробь тускнеющего, смытого серыми каплями мира. Но в твоих волосах эти капли – серебристые паутинки тоскливой грации и волшебной грусти. Соитие противоположностей пригласило меня в нежный любовный плен. Разумеется, я не сразу догадался, что такое осенний диагноз душевнобольной аллеи, порождающей иллюзии для неработающего ума. Женщина бросилась ко мне в абсолюте отчаяния и крепко обняла дрожащие колени. Когда я сжал её ладони и поднёс к губам, они пахли смолой и надеждой. Как тебя зовут? Татьяна. Все называют Таточкой. А мне можно? Конечно. Почему ты так похожа на осень? Потому что я ветер. Свежий осенний ветер. Представь, что он без спросу ворвался в твоё окно.

Я взял её на руки, уложив как младенца, и понес прочь от этого хищного утра; она стеснялась порванных колготок и всё время тянула платье, чтобы прикрыть. А потом, в моей теплой квартире, начала плакать и говорить, говорить, говорить… Я подсыпал валериану в кофе, но без толку: одно нейтрализовало другое, а как итог – всё рассыпалось прахом.

– Знаешь, где я была, когда ты втягивал носом влажный аромат продирающегося сквозь дебри утра? Я продиралась сквозь эти дебри! – Татьяна элегантно зажимала между пальцев надломленную сигарету, точно это была её личная, сорванная с небес звезда. – Я ещё так молода, мне наверняка нет и тридцати пяти, а жизнь уже выстрадана, тело иссушено. Не смотри на меня так, точно я жалуюсь. Это всего лишь исповедь самой несчастной матери на свете… Мой ребёночек – в земле… – сигарета таяла, недокуренная, а её хозяйка падала в мои трепещущие объятия. Все напоминало плохо сочиненный сентиментальный роман; я прижал её к груди, чтобы взаимослушать ритмы сердца, и ласково потрепал по головке.

– Когда это случилось? – осторожно извлекая из руки окурок, спросил я и мой простуженный голос.

– С неделю назад… Он появился на свет мёртвым… – спрятала заплаканное лицо – проекция на рыдавший с ночи на утро сад.

– А где его отец? – приложился щекой к её безупречной мягкости.

Встрепенулась, вздрогнула, оттолкнула:

– У него не было отца, никогда не было… Владимир, пожалуйста, выключи свет, он режет мне глаза.

И я покорился, а потом мы ворвались в парадигму безумия и погасили все рассветы и закаты одновременно; на нас опрокинулся таз со звездами, и мы едва выжили в этом кораблекрушительном путешествии. Наверняка спасало только крепкое судно на двоих, противостоящее всем ураганам и бурям, обеззараживающее самый жестокий шторм. Чудовищное эхо голодной луны оглушало наши напуганные души и заставляло держаться друг за друга ещё крепче, кошки бесились под окном, потому что завидовали недоступному им блаженству, а мы отключали звуковой фон и вслушивались только в объятия и поцелуи. Клинок преступной ночной тишины взрезал артерии фальшивой свободы, и мы построили крепость, чтобы защититься от отравляющего одиночества, и вполне удовлетворились.

Может быть, на какой‑то единичный отрезок времени мы вскрыли корни безмятежности и замерли, бездыханные, но оживлённые. Река бесконечного времятечения укачивала двоих послушных младенцев в колыбели под музыку чудной истомы; мы блаженно улыбались, как юродивые, святые, не понимая, что значит суета и искусственная жизнь. За одну ночь мы открылись друг другу, как два распустившихся цветка, говоря на языке духоплоти. Пока тела танцевали, экзальтированные, оторванные от всего, кроме воздуха, души обменивались обжигающими словами. И я никогда прежде не думал, что такое возможно: для меня существовали только два вида любви – платоническая и плотская, и вдруг что‑то перевернуло эти в корне неправильные взгляды. Я гулял утром в парке, измученный бессонницей, и встречал рассвет, тщетно ища вдохновения в картине опавшего с деревьев бытия. Но вдруг изъял из общего часть, работая так же умело, как хирург, и поманил осень, её суть, её дух, в свою маленькую квартирку. Дубовые листья рассыпались по белоснежной подушке, я наклонился, чтобы сорвать рябиновую ветвь, обнял тонкий липовый ствол и получил в ответ нежность, собранную со всех облаков, лучиков, звёзд. И впервые в жизни меня сразила одна единственная, феерично шумная мысль: «Вот оно – настоящее». Мне нужно было и ощущать, и шептать, и молчать, и быть – но так, чтобы не расщепляться на два отколовшихся элемента. Она предлагала взять и сломать все существующие часы, чтобы ввести мир в заблуждение, и я бы согласился, но первые лучи солнца хитро посмеялись над нашим желанием, ловко смахнув с горячей небесной груди сверкающие кристаллы и саму темноту.

– Татьяна, не уходи, останься… Неужели ты не почувствовала, что это…

Она подбирает с пола шелестящее осеннее платье, затягивает корсет, ищет рваные колготки.

– Татьяна, я, наверное, не выживу. Посмотри, как я ослаб, как истощён… Чем ближе ты пододвигаешься к двери, тем глубже я проваливаюсь.

Она оборачивается, как будто подарить блистательную надежду, но вместо этого открывает рябиновый рот – ягодки сыплются на пол – и называет… сумму.

Я потрясённо посмотрел на неё и не вымолвил ни слова.

– Неужели ты не понял, кто я, Владимир? – подошла и грубовато похлопала по плечу, – так уж и быть: за твою наивность могу сбавить полтинник.

Голова закружилась, и я вконец обессилел, желая принять реальное за невозможное, но вместо этого злая действительность прожигала монеты‑глаза. Я сел на краешек одинокой кровати и заплакал, как бедная, замерзшая ива с обветренными ветвями‑губами, пролепетал, чтобы брала из моего кошелька, сколько нужно, и, указав на него рукой, жалостливо обнял своё «я» за плечи, да так и заснул – маленький ссохшийся комочек, брошенный у порога жизни эмбрион.

В полшестого Лидия ждала меня у театра. Заприметив издали, радостно замахала рукой и крепко обняла. Я ощутил тонкий аромат своих самых любимых цветочных духов и заметил, что она надела к платью изумрудное колье, которое я подарил ей на днях. Угостила мягкими клубничными круассанами и поцеловала в крошки на моих губах. Я терпеливо подчинялся её детским забавам и равнодушно скользил пальцами по обнажённым плечам.

– Специально для тебя, – тряхнула густым каштановым хвостом. – Ты любишь, чтобы было больше кожи, чем ткани, поэтому я подобрала такое платье… Надеюсь, ты досидишь до конца спектакля и не накинешься на меня прямо здесь? – озорная девчонка звонко рассмеялась, а я едва выдавил кислую, лимонную улыбку.

– Надела бы лучше куртку… замёрзнешь, – пробормотал я.

Я любил Лидию, как любят родных детей, волновался за каждый неосторожный шаг, бранил за опрометчивость, ставил в угол. Вечерами ребенок взрослел: надевал шикарную одежду и острые каблуки, пил шампанское и раздевался донага. Когда я покорялся внезапно вспыхивающему влечению, то становился грязным животным, насыщающим собственное брюхо; Лидия утрачивала для меня личность, она превращалась только в мишень для выстрелов страсти. Через неделю мы должны были пожениться, через год‑два – превратиться в пару скучающих супругов. Но пусть лучше это произойдет с Лидией, чем с другой. Я знаю её до каждой обиженной нотки и готов оберегать от косноязычной реальности; кроме того, никто, кроме Лидии, не согласится денно и нощно печатать мои корявые рукописи. Она меня всё‑таки обожает, и это обожание доходит подчас до самопожертвования, самозабвения. Ей нужна ласка, тепло и, конечно, любовь. Познав кое‑что сильнее, я не могу теперь давать ничего из этого…

– Володя… Поцелуй мое плечо, ну разве я бы надела это дурацкое платье, если бы не ты? Вот так, ещё нежнее… Да что с тобой! Ты такой колючий… Ты дописал свой роман? Я хочу печатать его для тебя… К тому же, меня преследует мысль о той пятой главе… Неужели всё так и закончится? Не томи меня, иначе я завяну от собственных мыслей. Ты же этого не хочешь? Не хочешь?..

– Дорогая, ты обворожительна, но… – внезапно отнялся язык.

– Но… что? – она нахмурилась… она проницательна.

– В последнее время я… не могу. Ну, ты понимаешь… Ты ведь понимаешь?

Лидия обвила мою шею:

– Любимый, неужели ты думаешь, что мне это так важно? Я просто хочу быть рядом с тобой, и мне плевать на твои недуги. Давай сегодня ночью не засыпать и разговаривать?.. Расскажи мне, что там после пятой главы, я хочу знать.

– Лида… не надо… я не в настроении… У меня творческий кризис, и я сам не знаю, что там после пятой главы.

– Хочешь, придумаем вместе? Я помогу тебе, я знаю, что там должно быть, – очаровательно улыбнулась, легла на колени. Зритель справа толкнул меня в бок:

– Это театр, имейте совесть!

Я аккуратно приподнял Лидину голову и шепнул:

– Вот видишь, это – театр…

Я больше не мог писать; клетчатый лист бумаги оставался безнадежно чистым. Спать тоже не получалось; чтобы не сойти с ума я вставал под холодный душ, а потом, завернувшись в махровый халат, включал телевизор. Купил мыло и веревку, соорудил петлю, но не повесился: помешала гордость за кое‑что из напечатанного. Слабый, разбитый, хотел поджечь публичный дом и вынести из огня ту, которую называют Таточкой. Написать сборник бездарных стихотворений и бросить к её ногам – пусть топчет. Преклоняться и знать, что беспрестанно грешу… Не выдержал и перед рассветом кинулся на кладбище, зарёванное ливнем чужих безутешных слез. Кто‑то нарисовал наверху длинную лунную тропу, не знающую конца, но не дошёл – смыло дождем. Лёгкие чернели от тошнотворного дыма. Две женщины в чёрном курили крепкие сигары, и ветер доносил до меня добрую долю дешевого никотина. Они жеманно посмеивались и тотчас же театрально всхлипывали; обе были в сетчатых чулочках и тяжёлых башмаках на платформе. К обеим головам как гвозди были прибиты безобразные чёрные шляпки с огромными вороньими перьями. Обе вскрикнули от моего покашливания и разом повернули ко мне размалёванные выбеленные лица с выделяющимися кроваво‑красными губами.

 

– Ох, мужчина! – вскричала одна.

– Боже мой! – вторила вторая.

– Что вы здесь забыли? – затараторила первая.

– Рабочий день уже начался? – изумилась вторая.

– А мы имеем право отдыхать?

– Да, правда, имеем?

– Есть у нас это право или нет?

– Мы не хотим умереть, как наша подруга!

– Да‑да, не хотим умереть, как Тата…

– Ах, бедняжка!

– Страдалица!

– Святая!

Я попытался поскорее оборвать эту петушиную словесную перепалку, к тому же, одно имя врезалось в уши – через нос – в мозг – вместе с отравленным воздухом.

– Постойте, вы говорили о Тате? Что вы о ней знаете? Кто вы?

– О, кто мы?

– Он спрашивает: кто мы? – горе‑актрисы переглянулись и фальшиво расхохотались – для эффекта.

– Мы подруги Таточки!

– Да, мы её подруги!

– Она оставила нам письмо.

– Да, оставила письмо!

Одна из женщин вытащила скомканный лист бумаги, как будто случайным движением обнажая грудь.

– Я буду читать!

– Нет, я хочу!..

Я выхватил письмо. Женщины нахмурились.

– Фи, какие мы грубые!

– Какие безнравственные!

«Дорогие Лили и Кити! Надеюсь, вы отнесетесь ко мне с пониманием. Мне больше некому писать письма, потому что у меня никого не осталось. То, что я делаю, это мой осознанный шаг. Помните, я говорила, что не верю в настоящую любовь? Лили, ты еще плакала, а Кити вытирала твои слезы. Я поклялась, что умру, если когда‑нибудь смогу полюбить, если встречу мужчину, который сделает меня счастливой хотя бы на мгновение.

Лили, перестань плакать и не думай о плохом. Твой Ронни обязательно вернётся к тебе, ведь Минни – пустышка, и он скоро это поймет. Кити, поцелуй от меня Лили и не давай ей лить слезы. Я люблю вас. Похороните меня вместе с моей дочкой.

Ваша Тата».

Я оторвал взгляд от письма и посмотрел на могилу. Грубый и злобный дикий ветер сорвал с голов двух женщин их нелепые шляпки. Какая‑то безумная мысль вытолкнула меня с земли. Я даже не успел понять её и обдумать, что это может значить. Мне показалось, будто моё тело рассыпается на тысячи мельчайших частиц. Я продирался сквозь дебри жизни и не мог ни остановиться, ни дойти…

II

Бессовестно непоколебимая осень упала в многострадальное небо, когда Владимир спасался от бессонницы в умытом дождём саду. Он набрёл на следы одиноких женских ног и уже не мог оторвать глаз от светлых кудряшек, напоминающих дубовые листья, и рябиновых губ – наклонись и разбирай по ягодкам, только не отравись. Подошёл, чтобы обнять тонкий стан, похожий на липовый ствол, но не посмел коснуться: платье опасно зашелестело, точно все листья Вселенной ливнем посыпались на землю, желая укрыть её от холодного солнца. Женщину звали Татьяной, но среди мужчин она была известна как Таточка – детский лепет из уст животного с атрофировавшимся разумом. Но кроме имени она торопилась рассказать первому встречному кое‑что ещё: о том, как продиралась сквозь дебри и клала алые розы на могилку погибшей дочери, о том, что когда‑нибудь будет лежать вместе с ней и попросит прощения… А пока – вымолила его только у хозяйки и, уверив её, что больше не забеременеет, продолжила работу. Все равно некуда деться.

Владимир готов был приютить чужеземку на ночь, но зазвонил телефон, и через несколько секунд раздался Лидин голос:

– Дорогой, приедешь сегодня ночью? Я хочу узнать, что там после пятой главы.

Он неловко задел Татьяну плечом и прошёл мимо – к другим ветрам, другим идеалам.

Лидию он воспринимал как отец родную дочь, пока она не надевала его любимое платье, обнажающее плечи, и не превращалась в любовницу. В нём просыпалось вдруг почти животное желание, и он насыщал плоть до тошноты. Лидия в такие моменты становилась жертвой для палача. Скоро они поженятся и превратятся в обычных супругов, вечно ругающихся и ищущих объедки любви на чужом столе. Но лучше с Лидией, чем с другой, ведь больше никто не согласится разбирать его корявый почерк и набирать на компьютере его рукописи. Если бы не она, никто бы вообще не знал, что он писатель.

– Мой любимый, ты когда‑нибудь думал о том, что будет после пятой главы? Почему ты с таким равнодушием к этому относишься?

Лидия – помешанная, и это он, Владимир, сделал её такой: только и мысли что о его романах.

– Хочешь, давай придумаем вместе… Я знаю…

– Забудь, дорогая, – он трижды поцеловал её безвкусную кожу пресным поцелуем – в макушку, лоб, губы. – После пятой главы будем только мы: я и ты, разве это не прекрасно? Я буду держать твою руку, а ты сожмешь мою – и мы с тобой пропадем. Не это ли главное? А роман – это фикция.

– Ты так хорошо говоришь, – уткнулась носом в его волосы. – Говори об этом еще… Пожалуйста…

…Лили потягивала алкогольный напиток и неуклюже посапывала носом. Кити достала шелковый платок, чтобы быть готовой вытирать слезы несчастной подруги. Тата, раскрасневшаяся после головокружительного танца, обняла обеих и провозгласила:

– Я объявляю протест всему тому, что называют любовью. Её не существует – ни в этом душном от женских духов доме, ни в соловьином саду.

– Ты бредишь, милочка, а как же мой Ронни? – возмутилась готовая плакать Лили.

– Да‑да, а как же её Ронни? – как эхо повторила Кити, всё ближе поднося платок к щекам подруги.

– Это всё выдумка, дурочки! Иначе, зачем бы он пошел к этой пустышке Минни? Вы знаете, если я когда‑нибудь познаю настоящую любовь, то добровольно влезу в петлю, – и она, шатаясь от пьяного угара, привлекла к себе непривлекательного мужчину и что‑то зашептала. Он растерянно закивал головой, спросил о цене и, наконец, сдался.

Тата одним резким движением бросила кавалера на кровать.

– Татьяна, милая, может быть, полегче? Ведь я уже не так молод, как хотелось бы.

– Да что вы!.. Какая я вам Татьяна? Зовите меня Таточкой.

Она была так нежна, что можно было даже заподозрить её в искренности, если бы не глаза – пустые‑пустые глаза.

Небо опрокинуло на землю ковш с медными звездами, осень торговала телом на одной из мусорных свалок, луна сокрушенно чертыхалась, а люди, ежедневно продираясь сквозь дебри жизни, вконец уставали и падали в сон, ища в нём спасение для своей отступницы‑души.

Рубашка

Пахло грязью, дождём, копотью и детским мылом. Трещины на руках жадно пили тёплую воду. Женщина почти не чувствовала физическую боль, её искусанные до крови губы нервно дрожали. Но – ни звука. Первозданная доинтеллектуальная тишина толкала опять куда‑то назад – в воспоминания – в эту бездну страстей, давно отцветших, но всё ещё колючих до сентиментальности.

Циничная смерть держала в ладонях жало жизни; вступая в поединок, она всегда побеждала, но всякий раз её успех казался неожиданным. Женщина в героическом экстазе тёрла шершавую ткань, стирая, наверное, всё‑таки пальцы, но, не разгибая спины, боролась, как будто это было актом покаяния. Чувство необъяснимой вины знакомо каждому чувствующему – особенно перед лицом узаконенного кровопролития – войны – страшной непобедимой стихии.

Женщина истратила полкуска мыла, чтобы оттереть въедливую кровь, и всё же не до конца – коричневое пятнышко на груди ещё не давало ей покоя.

Когда они впервые встретились, он рисовал этюды, чтобы продавать на рынке за гроши. Она – юная, воспитанная, симпатичная, но не красивая девушка, молитвенно сложив руки на груди, шептала восторженные слова. В то время она пописывала рифмованные тексты, которые совсем чуть‑чуть недотягивали до стихов, и получала высокие оценки по литературе, потому что всегда добросовестно выполняла домашние задания. Он – художник‑троечник, не окончивший даже средней школы, был неплохой человек и, в общем‑то, чувствительный даже к самой пошлой, обыденной красоте.

Когда он нарисовал её портрет и отдал, не потребовав ни рубля, она поняла, что вот это именно его и описывают в книгах, и ей теперь суждено стать главной героиней любовного романа.

– Какая у тебя красивая жена, – льстил будущий фронтовой товарищ. – Да ты в рубашке родился! Глядишь, и сын вырастет настоящим мужчиной, – сосед легонько похлопывал по её круглому, как земной шар, животу. И мать была счастлива оттого, что они с мужем совсем не отличаются от других маленьких людей, она – второсортная поэтесса, он – безработный маляр, и будущий сын – улыбчивый мальчонка…

Женщина принялась отжимать – сначала рукава, потом – воротник. В мутно‑красной воде она видела отражение своего сосредоточенно‑напряженного лица. Солдатская рубашка пахла мылом и какой‑то неуловимой тихой скорбью, тоской по тому счастью, которое было нагло украдено промышляющей воровством смертью.

Коричневое пятнышко всё ещё угрюмо поглядывало на окончательно потерявшую терпение женщину: оно напоминало, оно звало в самые темные и самые неприятные глубины подсознания, где особенно тесно и душно. Женщина прикрыла рот рукой, чтобы подавить позыв, и едва смогла справиться с всегда непререкаемой тошнотой. Мыла почти не осталось, потрескавшиеся пальцы опухли и гудели от боли, спина ныла так, что даже разогнуться и выпрямиться получилось с трудом.

– Я хочу, чтобы он был таким же счастливым, как и я, – говорил новоиспечённый отец, с трепетом прижимая к груди кричащего младенца. – Пусть его будут звать Андреем, как и меня, – он поцеловал маленький лобик, – ты у меня тоже в рубашке родился…

Она до сих пор помнит, каким вкусным был воздух после невыносимых дней, проведённых в роддоме, и какую необыкновенную лёгкость она чувствовала в области живота, будто освободилась от чего‑то особенного и тяжелого, – через долгие христианские муки даровала‑таки жизнь новой плоти и душе.

– Знаешь, что такое настоящее счастье, дорогой?

– Не знаю, но ощущаю.

– И я тоже ощущаю. Невозможно знать всё обо всем на свете, да и жить одним разумом – всегда такая скука… Я так счастлива, что у меня есть ты и наш сын, и этого достаточно, чтобы никогда не роптать.

– Те, кому дан один разум, чаще всего глубоко несчастны. Их чувства притуплены, сердце работает не в полную силу, они не умеют довольствоваться малым. Мы же – другие, про таких говорят, что они родились в рубашке…

Женщина повесила рубашку своего мужа на улицу, зацепив деревянными прищепками, чтобы ветер с вражеской стороны не сорвал лёгкую ткань. Почему рожденные в рубашке не бессмертны? Она простодушно завидовала тем женам, чьи мужья присылали короткие письма (ведь, значит – живы), тем людям, которые жили вдалеке от вулкана беспощадной войны, и уже не ощущала нечто, названное ей прежде счастьем. Неужели остался только разум?

Она горько смеялась над девическими стихами, написанными его рукой. Ей никогда не нравился свой почерк, и она просила мужа переписывать для неё. Он делал это так, точно горячо молился перед иконой, и не было ничего значительнее, чем это священнодействие: даже собственные картины отходили для него тогда на второй план.

Было уже полпервого ночи, когда усталая женщина, недавняя военная медсестра, достала старенький утюг и начала бережно разглаживать серую рубашку. Она всё ещё пахла её последними слезами. Муж погибал в госпитале долго, мучительно долго, но никто не посмел поднять руки, чтобы прервать агонию. Когда остановилось сердце – его разум отключился, и кроваво‑красное пятно расползлось на груди, приняв обличье злой кляксы, какие бывают в ученических тетрадях.

Женщина самозабвенно гладила переднюю сторону рубашки, где всё ещё виднелось (быть может, заметное лишь ей одной) коричневое пятнышко. Она случайно обожгла пальцы и отскочила; это было невообразимо больно, трещины кровоточили, и она боялась теперь вернуться к гладильной доске, боялась испачкать выстиранную, пахнущую детским мылом рубашку. А ведь у неё осталось меньше, чем полкуска, да и к утру рубашка обязательно должна быть готова.

– Наш сын такой умный, – делился Андрей‑старший, обнимая хозяйственную жену за плечи, – я уверен, что он будет инженером.

 

– Боюсь, что это помешает его счастью. Лучше бы он был обычным человеком, как мы с тобой, и умел чувствовать и ощущать, а не только считать.

Мужчина поцеловал женщину, чтобы успокоить, но никто и подумать не смел, что это может быть последний поцелуй.

Да, тогда она в последний раз ощущала нежное прикосновение невесомых губ и уже почему‑то предчувствовала дурное: ей казалось, что все вокруг теперь как бы нереально, призрачно.

– Ты ведь не уйдешь? – спросила она во сне, а он уже застёгивал пуговицы…

Наутро женщина достала выглаженную рубашку и позвала сына.

– Примерь, тебе должно быть как раз.

Андрей нервно откашлялся и нерешительно посмотрел на мать.

– Мама, а мне обязательно… на войну?

Это был пугливый лопоухий мальчишка, лет пятнадцати‑шестнадцати, круглый отличник, абсолютно, однако, не приспособленный к жизни.

Женщина помогла ребёнку застегнуть пуговицы; она вздрогнула: почему‑то ещё отчетливее, ещё сильнее обнаружилось на груди рыжее пятно.

– Мама, я ведь тоже… да?

Она увидела его большие испуганные глаза и отвернулась.

За окном бушевала гроза, природа рыдала о безвременно погибших, свежая утренняя роса выдавала надежду, что в этот день никто не умрёт.

Рейтинг@Mail.ru