Он себе на шею чётки
Вместо шарфа навязал
И с лица стальной решетки
Ни пред кем не подымал
Пушкин
Когда половина земного пути уже пройдена, оказываешься в тупике. Надеваешь маску мифологического героя, известного со школьной скамьи, и слушаешь звуки мира сквозь прожилки немузыкального тела. Может быть, голос из глубины веков вернёт надежду: «Тесей, вот тебе нить!»? После всего я научусь быть внимательным и уже никогда не подниму зловещий чёрный флаг (мое положение выигрышнее: знаю последствия).
В свои почти тридцать лет я отравлен тем же (дантовским) ядом неустанного раздумья, в наши дни его называют рефлексией. Я ещё не осушил чашу, но уже не в силах поднять бутылку, чтобы налить через край. За плечами – четыре года филфака, судебный процесс и несколько месяцев журналистского стажа. Ключевое слово – последнее, потому что в свои –дцать я до сих пор стажёр.
Apres moi le deluge2.
А сейчас я всё‑таки хочу жить; именно жить (жаль, что нельзя написать через «ы», чтобы твердо), а не абы как. Я умею грамотно расставлять знаки препинания и всё ещё помню, что в слове кричать когда‑то писался «к», как и в слове «крик», и даже худо‑бедно объясню почему; могу сварганить неплохой текст для псевдоинтеллигента, оставляющего жирные пятна на утренней газете за плотным завтраком. Практикуюсь вызывать рвотный рефлекс и становиться мишенью изрыгателя инвектив. В общем, корреспондент‑недоумок с остаточными знаниями в области лингвистики и немного культурологии. Пройдя эту чёртову половину жизненного пути, я возжаждал (старославянизм) выбраться из Сансарова колеса, чтобы обрести спокойствие, которое совсем не душевная подлость, а предел мечтаний современного мутанта.
Новая хозяйка (Цербер) дала мне ключи от моей жёлтенькой каморки, похожей на гроб, но только для того, кто доучился до десятого класса и открыл на досуге заумный детектив XIX века. А в целом комнатка неплоха: стены, линолеум, потолок и даже деревянные полочки специально для таких книжных червей, как я; но важнее всего – письменный стол. Он, в общем‑то, настолько важен, что я даже не придал значения отсутствию кровати.
В дверь постучали. Она появилась на пороге, впустив облако мягкого света в мою тёмную крохотную клетушку. Вытаскивая левую руку из рукава твидового пиджака, я остановился, почти заворожённый. Не ей, конечно (старая, полная, в махровом халате, с пучком на непропорционально маленькой голове), а приглушённой мелодией обманутого зрения: тихий свет царственно расположился в грязном углу с разорванными обоями и глядел на меня оттуда настороженно и как бы немного оценивающе.
– Григорий Александрович! – позвала она (вообще‑то, Евгений, но велика ли разница для литературы?). – Раскладушка на антресоли. Когда будете ложиться, позовите – постелю. Конечно, раскладушечка старая и, может быть, не слишком удобная, но что вы, собственно, хотели за такую плату? – полуулыбка, взгляд змеи, руки шершавые, некрасивые; а ещё чем‑то похожа на библиотекаря из советского воспоминания. Наверное, голос напомнил – очень уж надоедливый и ритм сбивчивый (не быть поэтессой); вид такой насупленный, как будто я её обвиняю. А я ведь даже и не думал кричать, брызгая слюной: «За что я плачу, а? За что я вам плачу, не понимаю?» Мой внутренний Акакий Акакиевич робко склонил голову, мол, зачем вы меня обижаете, я ведь ещё даже шинель не сменил.
Библиотекарша переминалась с ноги на ногу, точно чего‑то выжидала.
– Можно мне наконец остаться одному? – я произнёс эти громкие слова непривычно тихо. Хозяйка обиженно поджала губы:
– Да разве я вам мешаю? Я вам тут ключи… – она порылась в кармане и вытащила связку ключей: найди нужный.
– Выглядит так, будто у вас не трехкомнатная коммуналка, а сад расходящихся тропок, – поморщился я и наугад выбрал тот самый.
– Не нужно тут никаких метафор, – библиотекарша как бы невзначай коснулась волос, и шпильки посыпались мне под ноги. Редкие чёрные волосы рухнули на уставшие плечи.
«Разве я говорил метафорами?» – задумался, но за само вдруг сорвавшееся с её языка, выпавшее из самых глубин школьной памяти слово – поблагодарил.
– Тамара Николавна, пожалуйста, выйдите вон, – мой Акакий, мутировавший в человека в футляре, начинал волноваться, а маленький Дант неуклюже хлопал длинными ресничками, вопрошая: какой это по счёту круг ада?
– Я Татьяна! – топнула ногой она, оскорбившись; если мужчина перепутает имя какой бы то ни было женщины, – он изменник Родине, и ничего тут не попишешь, стало быть, ссылка.
– Знаете, так ведь и я Евгений! – я вконец вышел из себя и уже начал даже пододвигать её тучную фигуру ближе к двери.
Хозяйка медленно покраснела и улыбнулась, знаете ли, младенческой улыбкой, Леонардо бы обзавидовался, Джоконда в сравнении с моей библиотекаршей, – жалкая пародия на шедевр. Но я не художник (да и писатель из меня никудышный), поэтому просто закрыл дверь перед её носом, прежде чем она начала декламировать Пушкина, путая слова.
Я лёг на холодный пол, чтобы никого ни о чем не просить (в робкой надежде, что сами все дадут, ан нет, Воланд лгал). Мои мысли усыплял вкрадчивый скрежет за дряхлым холодильником. Мышь – бессмертное существо, вышедшее из пены морской, но решившее жить на земле, потому что так надежнее; я не хотел, чтобы она бегала по моим обнаженным ступням, но и не спать не мог (я уже в том возрасте, когда сон нужнее, чем пресловутая чистая светлая любовь). Простите, Татьяна, но вы не похожи на Беатриче, давайте не будем смешить начитанных потомков.
– То есть как это вы не…? Если вы –…?
– Я утверждаю, что вы всё неправильно…, на самом деле…, так что не надо…!
– Да вы хоть знаете, с кем…!
– Да мне наплевать, кто…! Мое дело –…, так что идите‑ка вы… и не приходите…, иначе…!
Дикий крик заставил меня очнуться. Пальцы всё равно не нажали ни одной клавиши из‑за непрекращающегося скандала. Приняв молчание как дар, я пошёл на шум. Из редакторской вышел разъярённый мужчина в сером пиджаке; его узкое лицо билось в нервных конвульсиях (раньше я думал, что дрожащие щеки – выдумка); он держал в окровавленных руках кувшин с отбитым носом, точнее, угрожающе нёс перед собой, и мы все невольно освобождали ему дорогу. Этот дьявол вырвал сердце из груди, чтобы осветить путь заблудшим душам, но за ним всё равно никто не пошёл, зато приехали санитары и увезли в психбольницу. Больше его никто не видел, однако забыть было гораздо сложнее. Я до сих пор помню, как серная кислота незнакомца уничтожала кожу рук моего редактора; его руки – его профессиональное оружие – превратились в кусок мяса. Каждое случайное прикосновение к прокажённому теперь сводило мое эго с ума. Я вдруг понял самое главное: человек смертен. Не слишком‑то гениальное открытие – усмехнётесь вы. И всё‑таки повторяю: человек смертен, и, когда он умрёт, время, как хищный зверь, сожрёт его тело, оставив жалкие кости. Человек смертен, и, когда он умрёт, никакого воскрешения не будет. Его самого больше не будет, и через несколько столетий рассыплется прахом чужая память. Человек смертен, и когда он умрёт, от него просто ничего не останется. И какая к чёрту разница, что станет дальше с его душой; в этом воплощении для этого мира он мёртв, и его смерть растворится в вечности как одна из многих… Когда сумасшедший химик облил редактора серной кислотой, я вдруг отчётливо осознал одну вещь: моя вера в Человека отныне утрачена.
– Ты, наверное, мизантроп, Женька, – как будто успокаивал меня один меланхоличный коллега.
Я только пожимал плечами (самый искренний жест).
– Может быть, и мизантроп, а, может быть, и демон, – и злобно сверкал глазами, точно сам верил в новую выдумку.
И все, что пред собой он видел,
Он презирал иль ненавидел3.
– Эх, брат, как точно они умели выразить всю эту банальщину! – и я слегка подталкивал бледнолицего юношу, который разбирался только в собственной поэзии, а иную на дух не переносил. – Знаешь, – зашептал ему на ухо. – У меня даже своя Тамара есть, которая по паспорту Татьяна, но ради искусства можно и пожертвовать именем…
На самом деле я не был таким злобным, каким казался время от времени. Просто иногда мне приходилось надевать костюм ежа, ведь всё остальное в стирке. Вот если бы на мой закат печальный блеснула‑таки любовь, я бы стал лучше. Хозяйка на роль возлюбленной, ради которой можно было бы героически погибнуть на дуэли, разумеется, не подходила. С соседями я был ещё незнаком, но, кажется, ни одной молодой симпатичной женщины среди них не было. Отчаявшись, я заперся в комнате, чтобы провести ещё один бездарный вечер в уединении и с книгой; тоска пастернаковской строкой нахлынула горлом, но всё‑таки не до конца убила, а я опять позабыл, что хотел сказать.
На деревянных полочках, которые отныне должны стать моими, пылилась оставленная прежним хозяином книга. Я сдул первый слой пыли и критически оглядел обложку: сохранилась неплохо; Достоевский «Идиот». Помнится, этому роману и была посвящена моя скучная дипломная работа; занимался тем, что оспаривал тезис «красота спасет мир», и вообще, ведь не Достоевский его предложил, а героиня, которой писатель едва ли доверял… Почему только непутевые критики обожают ставить знак равенства между автором и героем? Герой – альтер‑эго, я согласен, но ведь не каждый (вся семейка Епанчиных точно отпадает).
На 228‑ой стояла самодельная закладка; неаккуратный читатель оставил на странице отпечаток ногтя, точно желая что‑то подчеркнуть, запомнить (а карандаша поблизости не оказалось). Почему‑то сильнее забилось сердце. Куда так спешно исчез человек, недочитавший «Идиота?» И ведь внимательно читал, о чём‑то даже размышлял, отмечал, волновался, в конце концов… И этот отпечаток как символ трагической судьбы… Почему история прервалась на середине? Где сейчас нерадивый читатель, так и не узнавший, что Рогожин в финале… Настасью Филипповну, а Мышкин…? Оставлять книгу недочитанной – то же, что уйти из семьи, бросив жену (мужа) и детей. Весьма некрасивый поступок. Так на чём же этот странный тип остановился?
– А что, Лев Николаич, давно я хотел тебя спросить, веруешь ты в Бога или нет? – вдруг заговорил опять Рогожин, пройдя несколько шагов.
– Как ты странно спрашиваешь и… глядишь! – заметил князь невольно.
– А на эту картину я люблю смотреть, – пробормотал, помолчав Рогожин, точно забыв свой вопрос.
– На эту картину! – вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной мысли. – На эту картину! Да от этой картины у иного вера может пропасть!4
Я задрожал: литературная лихорадка всё ещё била меня под ребрами, точно напоминая об университетском прошлом. Та картина… Копия с Гольбейна… Слишком натуралистичный Иисус… Смерть Иисуса как человека, а значит, сюжет о воскрешении перечёркивается… Я вдруг вспомнил изувеченные руки редактора. Вот тогда, когда я впервые понял, как беззащитна плоть, я потерял веру и в душу. Если тело недостаточно крепкое, кто даст гарантию, что душа крепче? Что, если и её облить серной кислотой? У Рогожина пропала вера в Творца, у меня – в венец творения. Что осталось нетронутым? Что ещё сохраняет статус догмы? Может быть, природа? Но ведь и её выдумал Бог…
Я щекой прислонился к странице с отпечатком чужого ногтя, чтобы быть ближе к человеку, который читал до меня, которому первому пришли в голову как бы мои мысли… Мне показалось, что мы теперь неразрывно связаны, прикоснувшись к одной истине, подойдя близко, но не вплотную. Кто поможет снять занавес и увидеть эту Вселенную насквозь? У иного и вера может пропасть от увиденного.
– Знаешь, та девушка просто не вернулась, – сосед тщательно давил лимон в чай, чтобы уничтожить мрак хотя бы в пределах фарфоровой чашки. – У нее кое‑что случилось, она ушла, не расплатившись с хозяйкой, не забрав даже вещи. Впрочем, всё необходимое она носила с собой.
Я отодвинул остывший чай.
– Что же у неё случилось?
– Думаешь, я знаю? Никто не знает, – сосед отпил из моей чашки, как будто мы знакомы тысячелетие.
– Откуда же ты знаешь, что что‑то случилось? – начинал раздражаться я. Кажется, фиолетовый синячок между его кустистыми бровями пришелся бы кстати. Шрамы мужчину красят – стереотип. Сосед наконец‑то понял, что мои намерения не из лучших, отодвинул стул и спрятал глаза.
– Спасибо, очень вкусно, я пойду.
Он проигнорировал мой вопрос.
Я поднял с пола малиновый шарфик. Упал, пока я снимал с антресоли раскладушку. Он ещё пах фруктовыми духами и детским шампунем; я не мог перестать вдыхать, мне казалось, что это самый чистый, самый желанный кислород. Девушка, это всё‑таки девушка не прочитала Достоевского до конца и подчеркнула ногтем те страшные строки. Её шарф хранил все оттенки свежего юного запаха, и мне всё виделась фигура в белом, танцующая на носочках; хотелось позвать её, окликнуть, но в лёгких не хватало воздуха.
И вот я приближался к ней, чтобы прервать этот бесконечный танец, уговорить её впустить меня в микрокосм таинственных идей, где мы вдвоем, соединив руки, будем лежать на шершавом берегу и молчать (потому что молчание – всё‑таки дар, на этот раз прав Тютчев, а не Пушкин). Она ласковой рукой уберет чёлку с моего влажного лба и поцелуем сотрет навязчивые мысли:
– Ты больше не там, любимый, ты вышел из литературы, теперь ты в моем мире. Здесь теплые ракушки и рыжие волны, солёное небо и неутомимые корабли. Здесь ты и я, и нет никого из смертных и даже бессмертных. Только попробуй назвать мой придуманный рай соловьиным садом или даже попросту Эдемом. И тот голубой цветок, что в моих волосах, сорвал вовсе не Генрих из твоего любимого романа. Для того, чтобы спать рядом со мной на берегу заново обретенной надежды, не нужно попадать в золотой горшок. Просто люби меня, но без всякой болтовни про нож‑финку; люби меня просто потому, что ты меня любишь, и тогда я не уйду в монастырь, не брошусь под поезд, не выйду замуж за нелюбимого. Если тебе так легче, представь, что я разделила с тобой твое наказание. И пусть мы грешники, но мы счастливы; вырви нас из контекста, отключи разум, почувствуй себя глупым, наивным, свободным…
Когда я проснулся, было почти четыре утра. В окно стучался неистовый ветер, мышь снова проникла в холодильник и расправлялась с моим завтраком, хозяйке не спалось, и она скрипела половицами на кухне, сосед простыл и много чихал, а я всё так же прижимал к груди малиновый шарф и вдыхал, вдыхал и вновь… Кажется, я впервые почувствовал себя по‑настоящему счастливым: я любил, вера вернулась. Любовь – единственная сила, способная спасти мир, остальное – фикция, у меня всё.
– Я больше не хочу общаться с этой свиньёй. Хоть бы его посадили! – коллега с остервенением рвал компьютерные клавиши, задумывая новый фельетон.
– Что он сделал? – равнодушно поинтересовался верстальщик.
– Он поступил по‑свински! – бедняга раскраснелся от возмущения. – Встречался с девушкой восемнадцать лет! Восемнадцать, представляешь? С детства, черт тебя побери, дружили, на горшок вместе… – он охрип. – За руку всегда ходили, родители не могли уговорить их разойтись по домам! А этот козёл её бросил. Просто взял и перечеркнул все эти годы. Любовь у него, понимаешь ли. Так ведь и у неё любовь! Она после его измены в психушку загремела, не вынесла!
– Любовь… – задумчиво протянул я. – Может быть, у него действительно любовь. Это так непредсказуемо.
Теперь взгляни на ту, чей лик с Христовым
Всего сходней; в её заре твой взгляд
Мощь обретёт воззреть к лучам Христовым5…
– Нет, послушайте‑ка его! Я ему про Фому, а он опять про своего Ерёму! – коллега так разозлился, что чуть не выплеснул свой кофе мне в лицо.
– Вообще‑то это не про Ерёму, а про Беатриче, – тоже обиделся я.
– Чертов филолог! Найди себе уже бабу, вместо литературы развлекать будет! – он уткнулся в ноутбук, не желая больше продолжать диалог. Но я не мог теперь промолчать:
– Место литературы неизменно, она никому не уступит.
Хозяйка, которая не Тамара (да и я не демон), требовала забыть эту нерадивую девчонку, потому что она, меркантильная дрянь (кто бы говорил!), должна ей порядком –дцать тысяч. А мне было наплевать, ведь любовь выскочила перед нами и поразила так быстро, что, когда я очнулся, рядом уже никого не было. Я сидел на корточках и пил дешёвое вино. Я пил и сжимал в руках старый чёрный зонт с обломанными иглами; обнаружил случайно – пользы никакой – впору выкинуть – но как? – ведь это принадлежит ей. С какими ветрами сражалась моя Кассиопея? И как её зовут на самом деле?
– Не Татьяна, – сказала не Тамара, надеясь меня успокоить.
– Пойдите вон, пожалуйста, – вежливо попросил я, и она тотчас же ушла, потому что мы из разных текстов.
И вот я сидел перед пустой стеной, как будто она была телевизором, пил дешёвое вино с горьким привкусом и тихо ругался матом, потому что филолог и мне можно. За пыльным стеклом танцевала луна, и корчилась в муках очередная жертва, имя которой – легион. Мне не было жаль (я исповедуюсь, но не сострадаю), но почему‑то хотелось спасти только эти рыжие звёзды; купить мешок, рукавом смести все веснушки и подарить той, что родилась в первый рассвет.
Ты. Сколько писателей (и поэтов) до меня произнесли это священное слово, глядя на дно стеклянного бокала, как будто жемчужина алкоголя не спирт, а любовь? Не это ли имел в виду тот пьяница, кропавший стихи в душном ресторане задолго после мармеладовского покаяния о том, что истина в вине (in vino veritas)? А после – посвящал стыдливой незнакомке за соседним столиком, задорно икающей в такт воображаемым аплодисментам.
Нет, ты не та «ты»; такой еще не знала литература (или я просто читал мимо строк); ты – острая игла от зонта, ты – запах сирени и яблок, ты – недочитанная книга, ты – поцелуй в висок… Я никогда не видел тебя, но я снова и снова нажимаю на неподвижную кнопку, надеясь, что зонт всё‑таки раскроется, а через дыру на старой ткани появится твоё лицо. Ты улыбнёшься, протянешь ко мне длинные руки и скажешь, что любовь как шагреневая кожа: чем сильнее любишь, тем меньше дней жизни остается, ведь любовь – болезнь, а у меня уже дурные симптомы. Я пью вино, скучаю и чего‑то жду; может быть, ты вспомнишь про недочитанного «Идиота» или хотя бы неуплаченный долг? Я допиваю до дна и вдруг убеждаюсь в собственном бессмертии.
Со мною тень, мне данная с рожденья,
Я всюду и всегда с моею тенью6.
Спасибо за слова, Шамиссо, как тень я ношу с собой тоску (мой защитный механизм). Я художник, который на миг стал обычным человеком, потому что случайно забрёл в дом (хуже всего, что с мезонином). А в этом домике, как водится, не до творчества; здесь, понимаешь ли, любовь. И всё‑таки меня назвали Евгением, так что дом с мезонином – только пророчество; Евгений о нём знать никак не мог, но всё же чеховскому авторитету доверился, сошёл со страниц одного автора и пошлёпал босиком (сумасшедший предатель) к другому. За ним ни через какой магический кристалл не уследишь – глупый блудный сын совсем отбился от рук, возжелав самостоятельности. Где ты сейчас? Твой маленький мозг (мозг‑то маленького человека!) не додумал важную мысль. Из‑за неё, одной этой мыслишки, – пиши пропало: ты в западне, глубоко, никто не вытянет. Кажется, все беды начались с того самого момента, когда моя измученная мать торжественно провозгласила:
– Пусть будет Евгений.
И даже значения сказанному не придала (спасибо, что не Родион).
Пустой бокал – это меня теперь беспокоит больше всего прочего; и даже не наполовину пуст, наполовину полон, а просто пуст. Я подошёл к окну…
Тогда тоже была эта чёртова луна. Такая же круглая и жёлтая, как блин. И мне хотелось врезать по этой жирной физиономии, но Ольга удерживала мою руку. У неё были восхитительные чёрные глаза и крашеные белые волосы. Безумно красивое лицо: скульптор просто решил посмеяться над наивным. Пожалуй, до сих пор мне ни разу не попадались девушки с такими же красивыми лицами. Эталон (литературе и не снилось – и даже Пушкину), а я ведь обожатель признанных идеалов. Тогда фразу «красота спасёт мир» я понимал буквально. Правильно, не знал же, что когда‑нибудь попаду на филфак. Светила надменная луна и вонзала длинные клыки в рыхлую землю, оставляя после себя ощущение ложного тепла. А рядом стояла Ольга, богиня поруганной любви, и гладила мою дрожащую юношескую руку.
– Ты ведь понимаешь, дорогой, что мы не смотримся вместе, – она так и сказала «не смотримся», это меня особенно оскорбило. – У тебя губы слишком полные, мне неприятно их целовать.
И это после всего, что уже случилось прошлой ночью. Вместо луны дремал утончённый месяц, я изучал её фарфоровое тело и касался нежных ключиц своими (кто бы мог подумать: полными!) полными губами. Она всё твердила, что никогда в жизни не была так беспредельно счастлива и что я – на всю жизнь; и кое‑кто верил, и кое‑кто продолжал целовать.
Знаешь, царственная ты моя луна, любимица нервных рукописей, плевать я на тебя хотел! Ты такая же, как она: у тебя тоже нет ничего, кроме лица.
И я плюнул в воздух; ветер покачнулся от неожиданного опьянения; не надо было дышать ему в ухо; зато теперь мы стоим друг друга.
– Ты ведь её помнишь, ведь помнишь? – я неуклюже совал мятную карамельку соседской дочке – девочке лет тринадцати, слегка неполноценной.
– Она… – изменилась в лице, коленки затряслись от страха, но не я тому причиной, – она меня очень напугала. У неё очень другой вид. Она очень не такая. Раньше – хорошая, а потом… – девчонка вдруг так громко заплакала, что мне пришлось иметь дело с взбешённой соседкой.
– Чтобы вы больше к моему ребенку не подходили! – зло сверкнула глазами.
– Проклятая комната, – поддакнул пузатый сосед. – Сначала та, теперь – маньяк.
Я вспыхнул. И не потому, что меня назвали маньяком; я недоумевал, почему к ней относились так, точно упомянуть её имя запрещено? Да что с ней не так? Я прижался губами к её шарфу и чуть не заплакал. Мне никогда не узнать больше, чем я уже знаю.
– Может быть, всё‑таки я? – настойчиво предлагала Татьяна, кружась передо мной в шёлковом халате.
– Простите, – отнекивался. – Я не совсем Евгений.
– Какая же нам разница? – хозяйка играла пуговицей на моём пиджаке.
– Дело в том, что я – идиот, – захлопнул дверь и ушел восвояси, такой вот чёртов плагиатор. А она, наверное, даже не поняла всей сути и подумала: «Какая восхитительно заниженная самооценка!» Зря я сравнивал её с библиотекарем, с Цербером было вернее.
– Слушай, у тебя мышеловки есть? – запыхавшийся сосед помахал перед моим носом обгрызенным куском рыжего батона.
– Нет, – поспешно бросил я, но он перехватил мою опаздывающую на работу руку.
– У той оставались. Можешь посмотреть на антресоли?
И вот тогда я впервые не пришёл на работу; может быть, меня выгонят, может быть, оставят в статусе стажёра до дня моей смерти (воскресения). Как бы то ни было, я не мог оторваться от греховного созерцания. Моя та оказалась художницей (как я раньше не почувствовал запах акварели от шарфа?); на антресоли я нашел её рисунок – один единственный, но какой (!), достаточно, чтобы называться гением. Сосед перекрестился и, забыв про мышеловки, канул в Лету. Я же, напротив, не отводил взгляда и думал, что от этого рисунка у иного может и вера пропасть – вера в искусство.
Девушка без лица. Девушка с куском пластилина в руках, с растрепанными рыжими волосами и светлой веснушчатой кожей, но без лица. И я задрожал от ужаса (я воплощение крика с заезженной картины Мунка), потому что помнил: человек смертен, а тело беззащитно и может умереть, оставшись вроде бы живым. Руки редактора – тому доказательство. И всё‑таки это были ещё руки: я мог восстановить по очертаниям, но у девушки просто не было лица. Зато – кусок пластилина и рыжие‑рыжие‑рыжие‑рыжие… Чёрт! Я больше так не могу! Я разорву этот жалкий кусок картона и положу конец всему!
Но точно я теперь Мышкин, слушающий жуткий смех сумасшедшего Рогожина. Хохотали стены, хохотало утро, хохотал надрывающийся телефон, и хозяйка грубо стучала в дверь, требуя, чтобы я заткнулся, иначе для меня никогда не наступит апрель.
Я возьму портрет, я подниму его вверх над головой, зажму под мышкой сломанный зонт и повяжу на шею малиновый шарф, полезу в самую толпу и начну искусно травмировать уже подготовленную, уже надтреснутую психику прохожих: а вы не видели девушку, которая…?
И я сам стану духом этой безвоздушной толпы и подниму всех на мятеж, размахивая портретом, как флагом; я устрою гладиаторский бой с судьбой – и пусть они все, хлебозрелищные, смотрят и проклинают нерадивого медного всадника. Я всё‑таки одержу победу, найду среди них одну единственную и брошусь под ноги, уже претендуя на роль в драме. Она потреплет меня по голове и тихо рассмеется:
– Что же ты наделал?
– А ты не сбегай, – отвечу, не смея поднять на нее глаз.
– Так я ведь не Настасья Филипповна, чтобы сбегать.
А я не Дант, чтобы любить выдумку. Сходить с ума по её вещам и простодушно плевать в стихи? Нет, мне нужен человек, а не вещи, мне нужно чужое тело (да‑да, это тленное), потому что оно всё‑таки источник тепла.
После того как меня выгнали из редакции, я, конечно, тотчас же напился, как будто только и ждал подходящего момента. Нужно было подготовить театральное представление для моей бешеной хозяйки или привести ей ветеринара. Нужно было броситься в ноги и излить душу:
– Татьяна, мне так необходимо теперь ваше понимание и сострадание! У меня совсем нет денег, я нищий, но духовно богатый пропойца. И не нужно жестоко класть в мою протянутую ладонь камень вместо хлеба. Позвольте просто переночевать у порога вашей двери.
Пока я придумывал речь, не заметил, как добрался до своего (пятого, что ли?) этажа. Кажется, зря старался: мой неудавшийся Борхес уже громко и протяжно храпел. Я порылся в карманах, но ключей не нашел. Громко выругался: вполне возможно, что выронил по дороге.
– Зачем же так ругаться? Люди спят, – услышал я чей‑то тихий, но всё‑таки самоуверенный голос. Поднял тяжелую голову и вскрикнул: прямо напротив моей двери стояла та (я почти не сомневался). Не сомневался, потому что пахло тем же детским шампунем и потому что волосы рыжие, как на рисунке (хотя, как я уже говорил, автор не равен персонажу). Мне показалось, что я рухну перед ней на колени и расплачусь, как младенец, впервые увидевший свет; почему она здесь, а я там? Почему она сейчас, а я вчера? Почему я мертвецки пьян, когда моя незнакомка – сплошная жизнь?
– Вы знаете, мне… мне жутко неудобно… – я даже охрип от волнения, потому что слишком много раз представлял эту встречу, и вот теперь так неожиданно… наяву… – Вы, наверное, пришли, чтобы оставить хозяйке деньги?
Девушка рассмеялась, маленькие плечики задрожали в насмешке над моим невежеством:
– Если бы я хотела отдать деньги, то не пришла бы так поздно. Очевидно, что я намеренно скрываюсь, чтобы не платить, – она говорила слишком презрительно, чтобы завтра полюбить меня; а мне всё равно хотелось просить у неё прощения, и я просил, потому что пьян:
– Извините, мне так неудобно… Ваш шарф… я долго вдыхал его запах, потому что такого больше нет ни у кого; этот сломанный зонт без игл, о котором вы, вероятно, уже забыли, лежит под моей подушкой. Вы, наверное, скажете, что я идиот, но знайте, я очень люблю вас и готов…
– Идиот, – резко оборвала мою тираду невежливая незнакомка. – Я пришла, чтобы дочитать книгу.
Я совсем растерялся: кажется, меня только что отвергли.
– А как же моя любовь? – слабо пискнул мой внутренний маленький человек: а как же моя шинель?
– Откройте, пожалуйста, дверь, – нетерпеливо потребовала девушка.
– А почему вы нарисовали такой портрет? – вдруг спросил я, не сдвинувшись с места, – вы знаете, у иного может и вера пропасть… – я осёкся, потому что снова попадал в текст, а ведь в моём сне она этого не хотела.
– Вы что, действительно меня любите? – шепотом спросила та, закрыла уши руками, чтобы я мог ответить «да», и почти сразу продолжила:
– Вы знаете больше меня, вы дочитали… – девушка мстительно сжала кулаки, – Но лишь текст. Вы знаете жизнь в пределах чужого текста. И любите вы меня только как литературного персонажа. Даже стихи какие‑нибудь, глядишь, по случаю намарали… – она очень на меня разозлилась, и если бы я знал, то не пришел бы вообще, и раздавила бы меня какая‑нибудь щегольская и барская коляска, и какой‑нибудь Родион отдувался бы теперь за меня.
– А я потерял ключи, – решил сразу прояснить я и подошёл ближе.
– Вы ненадежный человек, – в сердцах заключила она.
Я уже слышал её почему‑то робкое приглушенное дыхание, тонкий аромат волос сводил меня с ума; вот бы удержаться на поверхности, когда Земля начнёт очередной круг. Может быть, сейчас я наконец узнаю имя своей незнакомки, но для начала должен увидеть её прекрасное лицо.
– Ну же, святая дева, повернись ко мне, – торжественно попросил я.
И тогда она обернулась…