bannerbannerbanner
Две любви

Френсис Мэрион Кроуфорд
Две любви

VIII

Жильберт приехал в Париж в свите Готфрида Плантагенета в сентябре месяце. Когда же он заметил впервые стены и башни Рима, то звонили рождественские колокола. Он остановил свою лошадь на вершине низкого холма, позади которого обширная, унылая, побуревшая пустыня Кампании тянулась несколько вёрст на север к непроходимым лесам Витербы. Наконец его глазам представился Рим. Перед ним поднимались громадные крепости Аврелианы, наполовину разрушенные годами, сарацинами и греками. Могила Адриана стояла перед ним обширная, недоступная и дикая. Здесь и там над сломанными зубцами городского вала поднимались тёмные и тонкие квадратные или круглые башни, указывавшие места, где дерзкие разбойники укреплялись в городе. Но с того места, где остановился Жильберт, Рим походил на громадную черноватую развалину. Уцелевшие здания были такие же чёрные, как и все остальное под блестящей глубиной небесного синего свода, без малейшего клочка облака, в неподдающейся сравнению прозрачности зимнего утра.

Глубокое разочарование охватило его при виде развалин. Не имея личных познаний и едва получив неполные справки от людей, ездивших прежде него в Рим, он нарисовал в своём воображении город неописанной красоты. Ему представлялось, что там возвышались прелестные церкви на залитых солнцем улицах и прекрасные площади, усеянные величественными аллеями и усаженные деревьями. В его мыслях там проходили люди с лицами, похожими на лицо великого Бернарда, чудно невинные, сиявшие надеждой божественной жизни. В его воображении там собирались со всего света истинные рыцари, очищенные от грехов своими бдениями в святых местах Востока, с целью возобновить свои обеты целомудрия, благотворительности и веры. В мечтаниях его сердца там жил отец епископов, викарий Христа, преемник Петра, почтённый и непогрешимый глава святой католической, апостольской римской церкви. Из Рима Жильберт сделал в своём сердце символ всего правого, справедливого и совершённого в небе, чистого и прекрасного на земле. Это был город Бога, душа которого была его строителем. Жильберту предстояло обитать в этом городе в покое и мире, превосходящим все понятия.

Он оставил позади себя в Париже видение, которое могло его ослепить… благосклонность, выпадающая на долю немногих, надежды, доступные немногим избранным, а осуществление которых достижимо ещё меньшему числу людей, – любовь, о какой немногие могут даже мечтать, любовь красавицы королевы.

Когда он покинул замок на острове, постарев на несколько месяцев и обогащённый подарками герцога Готфрида и юного Генриха, которые он не стеснялся принять, ему казалось, что он поумнел от жизненного опыта более, чем на половину своего существования.

Жильберт верил в свои собственные силы, благоразумие и стойкость. Он воображал, что боролся против великого искушения, тогда как в действительности он заледенел от ужаса при воспоминании о другом проступке. Он воображал, что лёгкое сожаление, хотя и живое, встревожившее его сердце, и желание сладкого греха, чуть было не совершённого, были преступными остатками не совсем ещё затухшей страсти. На самом же деле это было лишь стремление природного тщеславия, хотя слишком слабого, чтобы устоять перед его смутным отвращением. Ему казалось, что он принёс в жертву своё светское будущее ради любви к своему рыцарскому идеалу; на самом же деле это отречение было для него легко, так как он не был честолюбив и покорялся скорее сердечным желаниям, чем сопротивлялся увлечению.

Теперь Жильберт рассматривал город, на который возложил все свои надежды, но он обратился в пыльные развалины. Молодой человек стоял на земле, уважать которую учила его история, и освящённую христианской кровью, но эта земля обратилась в громадную пустыню, средоточием которой был он сам. Сердце Жильберта вдруг замерло: его пальцы судорожно прижались к тому месту, где находилось сердце. Долго он оставался в этом положении, молча, неподвижно склонившись в своём седле, как бы изнемогая от усталости, хотя он ехал верхом только три часа до восхода солнца.

– Сударь, – прервал его размышление слуга Дунстан, – вот гостиница, мы можем в ней достать воды для наших лошадей.

Жильберт равнодушно поднял голову и, не видя близко никаких зданий, бросил вопросительный взгляд на слугу.

Хитрая улыбка оживила худое и смуглое лицо Дунстана, и он указал Жильберту на то, что первый принял за три стога сена.

И правда, это было не что иное, как соломенные шалаши конической формы, расположенные в нескольких шагах от дороги и в тридцати футах от подножия горы. Вход в них был низкий и тёмный. Из одного шалаша медленно поднимался в спокойном, холодном воздухе целый столб голубоватого дыма. Красовавшаяся над ним засохшая виноградная лоза извещала, что здесь можно достать вино. По другую сторону самого отдалённого шалаша находился ров, полный воды, а на некотором расстоянии от этого рва был воздвигнут навес из прутьев для лошадей путешественников, как убежище от зимнего дождя или летнего солнца.

Пока Жильберт равнодушно рассматривал эти подробности, перед ним появился человек, согнувшийся почти в три погибели, когда проходил через низкое отверстие двери шалаша. На нем были длинные штаны из козьей кожи и одежда до колен из грубой коричневой материи, похожая на монастырскую рясу и стянутая на талии витой верёвкой. Чёрные взъерошенные волосы покрывали его квадратную голову, а чёрная жидкая борода обрамляла жёлтое лицо, на взгляд лихорадочное, чем отличаются жители Кампании.

Хотя это была первая остановка и первая гостиница в таком роде, встретившаяся Жильберту в долине Рима, но он не так-то легко удивился и даже не улыбнулся, когда остановился и сошёл с седла.

Кроме слуг, с ним был ещё погонщик мулов, служивший ему проводником и переводчиком, без которого было бы трудно иностранцу путешествовать в Италии. Крестьянин поклонился до земли и проводил Жильберта до входа в шалаш, где обыкновенно он подавал есть и пить своим гостям. В темноте шалаша Жильберт увидел грубо вытесанный стол и две скамьи, поставленные прямо на землю, хорошо утоптанную и выметенную. Но англичанин сделал знак, что хочет остаться на воздухе, и скудная обстановка была вынесена для него из шалаша. Второй шалаш служил убежищем для путешественников, застигнутых на пути в город ночным временем.

– Монах спит, – сказал хозяин, приложив палец к губам, когда слуги Жильберта очень громко заговорили у двери третьего шалаша.

Жильберт понял эти слова без помощи переводчика, так как в эту эпоху все хорошо воспитанные лица понимали провансальский язык, имевший общее с некоторыми итальянскими наречиями.

– Монах? – повторил Жильберт равнодушно.

– Он так называет себя, и на нем серая ряса, – ответил хозяин, – но мы довольны, что он пришёл, так как с ним пришло счастье, и вы служите доказательством, что я говорю правду: он пришёл ночью, и ваша милость были первым посетителем сегодня утром.

– Так вы знаете его хорошо? – спросил Жильберт.

– Все знают его, – ответил хозяин.

Он удалился, и Жильберт увидел, как он приподнял решётку из прутьев и исчез в подземелье. Его погреб был глубок и прохладен, это была одна из множества пещер, которые соединяются с катакомбами и бороздят Кампанию от Рима до холмов.

Жильберт сел на самую маленькую скамью, у стола трое слуг заняли другие скамьи и сняли свои шляпы из почтения к своему господину. Лошади были привязаны под навесом, с целью дать им достаточно отдохнуть, прежде чем напоить. Южная сторона шалаша была солнечная и жаркая, и воздух был насыщен запахом сухой травы, чистой соломы и гари.

Едва Жильберт успел задуматься, скрестив руки на рукоятке своей длинной шпаги и рассматривая волнистую пустыню, как в тот же момент из третьего шалаша вышел мужчина. Встав против солнца, он протёр себе глаза, прежде чем взглянуть в сторону сидевших у стола. Увидев путешественников, он колебался с минуту, затем приблизился к Жильберту с видимым желанием заговорить.

Выше среднего роста, он казался несоразмерно высоким благодаря своей худобе и тяжёлым складкам его шерстяной одежды, которая, казалось, прикрывала призрак.

Длинные костлявые руки, состоявшие, по-видимому, из нервов и кожи, но не лишённые изящества, были прикреплены к загорелым кистям с гибкими суставами, которые обнажались из-под слишком коротких рукавов.

Грубо угловатая голова была покрыта густой массой чёрных волос, развевавшихся на плечах. Смуглые изборождённые щеки, блестящие впалые глаза, длинные линии рта аскета, солидная челюсть, едва прикрытая жидкой чёрной бородой, – все напоминало фанатика. Перед Жильбертом было лицо и силуэт, который мог бы принадлежать «египетскому отшельнику, аскету сирийских пустынь, Иоанну Крестителю или Антонию Фиванскому». На этом человеке был надет широкий кожаный пояс, а почерневшие чётки из крупных, как орехи, зёрен висели у него сбоку и оканчивались железным крестом грубой работы.

Жильберт приподнялся на своей скамье, отодвинулся и пригласил незнакомца сесть возле него. Монах склонил слегка голову, но ни одна черта его лица не изменилась, когда он молча садился на предложенное место. Он скрестил свои большие руки на грубо вытесанном столе и устремил глаза на юг, к разрушенному городу.

– Вы иностранец? – спросил он странно-гармоничным голосом Жильберта по-провансальски после длинной паузы и не поворачивая к нему глаз.

– Я ещё никогда не видел Рима, – ответил Жильберт.

– Рима! – странствующий монах произнёс это слово с состраданием. – Вы никогда не видели Рима? Так вот, что от него осталось… Голый остов самого великолепного, прекрасного и могущественнейшего города в свете, умерщвлённого насильно, приговорённого к смерти папами и императорами, префектами и баронами, оторванного от жизни злотворной язвой империи и брошенного там, как околевшая кампанская собака на добычу зверей и ужас живого человека.

Исхудалый незнакомец положил локти на стол и гневно стал кусать ногти, устремив свои горящие глаза на отдалённые башни Рима. Тогда Жильберт понял, что это не был обыкновенный странствующий монах, выпрашивающий себе завтрак ради своей рясы, но человек мыслящий, для которого думать означало страдать.

 

– Это правда, Рим не так прекрасен, как я предполагал, – сказал Жильберт.

– Вы разочарованы в ваших надеждах, прежде чем переступили его ворота, – сказал монах. – Разве вы первый? Разве вы последний? Разве Рим кончил обманывать и нашёл передел разочарованию? Рим лишил весь свет богатства, пожрал его и оголил его до костей. Рим похитил у людей их тела и жизни и разорвал их по частям, как сокол разрывает фазана, рассеивая по ветру блестящие перья. Рим похитил у людей души, чтобы питать ими ад, пока он не насытится. Теперь его хищные руки иссохли до кистей, его ненасытные губы растрескались над его обнажёнными зубами, и владычица всего света сделалась игрушкой евреев и ростовщиков.

– С какой горечью говорите вы! – заметил Жильберт, смотря с любопытством на нового знакомого.

Монах вздохнул, и его глаза странно смягчились, когда он повернул голову к молодому человеку. Он говорил возвышенным тоном, становившимся пронзительным, как крик физического страдания. Но когда он снова заговорил, его голос сделался тише и нежнее.

– Да, я говоря с горечью ради него, но не ради меня. Если бы я отдал за него свою жизнь, он не дал бы мне своей. Принеси я к его ногам все, что имею, он ничего не положил бы мне в руку, он ничего не дал бы мне, кроме могилы и горсти земли для моих костей, если только какой-нибудь император или папа не оставил бы их на виселице. Но я просил его для него же самого, ради его собственной выгоды, действовать благородно и освободить свою шею из-под ярма и сбросить тяжесть, под которой он сгибался и изнемогал. Я просил его встать на ноги, отказаться от даров, данных рукой, нанёсшей ему рану, и не слушать голоса жестокости и проклятия. Я просил у Рима отослать чужеземного императора и сбросить папу с королевского престола, сорвав с него его королевскую маску. Я просил, чтобы Рим напал на благородных грабителей, которых он называл баронами; чтобы его разврат и его тайная слабость, как храбрый человек, встали лицом к лицу с его грехами, исповедали их и твёрдо решились не оскорблять более Бога. Все это я просил у Рима, и меня отчасти послушались, но я заплатил за мою смелость изгнанием из многих государств и отлучением от церкви.

Когда он произносил последние слова, из его губах сложилась улыбка наполовину нежная, наполовину сострадательная.

В то время такие слова не были пустыми, и невольно Жильберт несколько отодвинулся от своего собеседника.

– Я вижу, что вы набожный человек, – сказал спокойно монах. – Чтобы моё присутствие вас не стесняло во время вашего завтрака, я буду продолжать мой путь.

И он встал. Но рука Жильберта протянулась, и его пальцы захватили под серым рукавом руку скелета.

– Останьтесь, мой брат, – сказал он, – и разделите завтрак с нами. Я не такой, как вы думаете.

– Я внушаю вам ужас? – сказал незнакомец, снова садясь.

– Но я не имел никакого неучтивого намерения, – ответил Жильберт. – Садитесь, сударь! Вы говорите, что вы изгнанник; но я тоже не более, как отверженный, лишённый имущества.

– И вы приехали сюда искать справедливости у папы? – спросил монах презрительным тоном. – В Риме нет папы. Последний убит в прошедшем году в Капитолии, а тот, что теперь называется папой, такой же странствующий, как вы и я. У нас в Риме республика, сенат и нечто, похожее на правосудие, существующее лишь для римлян, не требующих более господства над всем человечеством. То, что называется здесь свободной жизнью, – в сущности не жизнь и не свобода.

– Я увижу, на что похожа ваша свобода, – сказал задумчиво Жильберт. – Что касается меня, я не привык к подобным мыслям, и хотя я читал историю Рима, но никогда не мог понять римской республики. Согласно закону природы у нас господствуют сильнейшие. Зачем же сильным делиться со слабыми тем, что они могут оставить себе? Или зачем, согласно вашему идеалу, сильная нация будет разделять свою силу и богатство со своим слабым соседом? Не довольно ли того, что сильный не губит слабого без всякой причины и не действует относительно него нечестно? Норманны не видят зла и несправедливости, сохраняя своё добро и беря то, что могут взять; таким образом мы никогда не поймём вашей республики.

– Вы норманн, сударь? – спросил монах. – Не родственник ли вы Гюискара, или тех, кто недавно сжёг Рим? Тогда меня не удивляет, что цивилизация республики вам кажется странной.

Жильберт, слушая его, неожиданно перевёл глаза с лица монаха на пыльную дорогу, которая вела в Рим, так как его тонкий слух уловил звук лошадиных подков, Когда монах перестал говорить, на повороте дороги показалась кавалькада из семи всадников. Это были люди, грубые с виду, одетые в длинные коричневые плащи, сбившиеся на подоле. На головах у них надеты шлемы, придерживавшиеся под подбородком широкими ремнями. Лица их были загорелые, а чёрные бороды нечёсаные; они ехали на маленьких косматых лошадях, таких же неопрятных, как они сами.

Увидев их, Жильберт тотчас же встал. Он знал, что это не путешественники и не могут быть ничем иным как разбойниками. Его слуги встали одновременно с ним. В то же время проводник мулов быстро и бесшумно исчез позади шалаша, как мышь от кошки. Жильберт направился к своим лошадям, сопровождаемый Дунстаном и конюхом, но прежде чем они дошли до них, двое из всадников перескочили ров, отделявший дорогу, и преградили им дорогу. В это время другие разбойники направились к навесу, намереваясь увести лошадей. Мигом Жильберт вытащил свою шпагу; возле него стояли его слуги с оружием в руках. Тогда роковые всадники тоже вытащили своё оружие, и в прозрачном воздухе пронеслась как бы стальная молния. Длинное лезвие шпаги Жильберта просвистело, описывая полукруг над его головой: его удар должен был выбить шпагу из рук всадника и убить его.

Но монах встал между Жильбертом и его противником и схватил своими нервными пальцами руку молодого человека, другая протянутая рука остановила остальных разбойников. Широкий рукав его рясы приподнялся до локтя и обнажил загорелую исхудалую руку, на которой вздутые вены, казалось, обвивались, как виноградная лоза без листьев вокруг сухого дерева. Его губы побелели, в глазах засверкало пламя, а его голос внезапно сделался суровым и повелительным.

– Назад! – воскликнул он почти с яростью.

К великому удивлению Жильберта это слово моментально произвело обаятельное впечатление на разбойников.

Всадники опустили своё оружие, переглянулись и положили его в ножны, другие, отвязывавшие лошадей и мулов Жильберта, внезапно остановились по приказанию монаха.

Всадник, стоявший около Жильберта с фазаньим хвостом на шлеме и менее отвратительный, чем другие, упал на колени и, наклонившись очень низко под своим коричневым плащом в лохмотьях, взял правой рукой край рясы монаха и с жаром поцеловал его. Жильберт стоял возле них, опершись на свою обнажённую шпагу, все более и более удивляясь происходившему.

– Просим вашего прощения, брат Арнольд, – воскликнул глава разбойников, продолжая стоять на коленях. – Как могли мы угадать, что вы завтракаете сегодня здесь? Мы думали, что вы уже далеко на севере.

– И вы следовательно считали себя свободными грабить чужеземцев, воровать скот и резаться друг с другом?

– Это, должно быть, следствие республиканской цивилизации, – заметил Жильберт улыбаясь.

Тогда все разбойники сошли с лошадей и встали на колени перед Арнольдом Бресчианским, если не в продолжительном, то глубоком раскаянии и прося благословения у отлучённого от церкви монаха.

IX

В Риме Жильберт поселился в гостинице под вывеской «Льва», расположенной у подножья Нонской башни, близ моста св. Ангела. Она существовала со времени Карла Великого и получила своё название в честь папы Льва, венчавшего его императорской короной. Этот квартал находился тогда в руках великой еврейской расы Пьерлеоне, к которой принадлежал первый антипапа Анаклет, умерший за несколько лет до того. Хотя замок и многочисленные крепости Рима были в их владении, но Пьерлеонам не удалось насильно навязать римскому народу антипапу Виктора. Воля Бернарда Клервосского одержала верх.

В те дни Рим был расположен вдоль реки, как выброшенный обломок на берегу зимнего моря. Двадцать тысяч человеческих существ были скучены в дымных хижинах, на стенах во внешних башнях крепостей аристократов. В то время, как аристократы без устали сражались, несчастный народ жил грязно, умирая с голода. Иногда он поднимался среди звуков шпаг, как призрак голода, алча захватить себе право существования, отнятое у него силой.

Жильберт бродил по тесным улицам, входил на мрачные дворы, пробегал покинутые местности и обширные площади, переполненные голодными собаками и бродячими кошками, питавшимися городскими отбросами и всякой дрянью.

Он выходил всегда вооружённый и в сопровождении своих слуг, как делали лица его класса. Когда он вставал на колени в церкви во время обедни, или просто молясь, то заботился поместиться так, чтобы облокотиться спиной на стену или колонну, из опасения попасться в руки какого-нибудь ловкого вора-богомольца, срезывающего бритвой шнурки кошельков и пояса.

Даже в гостинице он был всегда вооружён против гостей и даже самого хозяина. Еженедельный расчёт был настоящим сражением между Дунстаном, платившим по счетам своего господина, хозяином гостиницы, Клементом, и тосканским переводчиком.

Тосканцу выпала трудная роль служить буфером между честным человеком и вором и получать удары с обеих сторон.

Рим был беден, неопрятен и служил притоном ворам, убийцам и всякого рода злоумышленникам. Над ним господствовали то семья евреев, наполовину обращённая в христианство, тиранившая город пользуясь своим могущественным положением, то народ следовал за Арнольдом Бресчианским, когда он показывался в городе. При звуке его голоса толпа была готова разрушить собственными руками каменные стены, как она встречала с обнажённой грудью шпаги баронов. Тогда мужчины покидали свою работу: сапожники – колодки, кузнецы – наковальни, сгорбленные портные – свои верстаки, и все следовали за северным монахом в Капитолий или в церковь, где он говорил проповеди. За мужчинами следовали женщины, а за ними дети; всех притягивала непонятная для них таинственная сила, которой сопротивляться они были не в силах. Топот тысячи шагов сопровождался восклицаниями: «Арнольд, сенат, республика», или звуками излюбленного в те дни гимна с оглушительным, как победные звуки трубы, припевом. Это любимое римлянами пение во время революций, казалось, было предупреждением судьбы о падении одного королевства.

В те дни, когда народ следовал за своим кумиром в Капитолий или даже в отдалённый Латеран, где Марк Аврелий с высоты своего бронзового коня смотрел, как проходили века, – Жильберт блуждал по противоположной стороне города. Он переходил мост к замку св. Ангела, где тень злой Феодоры бродила в осенней ночи, когда дул южный ветер. Затем он шёл вдоль развалин красивого портика, тянувшегося некогда от моста до базилики, пока не приходил к громадной лестнице, ведущей в сад, окружённый стенами древнего собора св. Петра. Там он любил сидеть среди кипарисов, восторгаясь громадными сосновыми шишками из бронзы и большими бронзовыми павлинами, привезёнными Симахом из развалин бань Агриппы, в которых страшные Crescenzi укрепились в продолжение целых ста лет.

В то время, как Дунстан, пользуясь своим довольно смутным знанием, изучал надписи, а конюх Альрик удачно метал свой кинжал в кипарисы, почти всегда попадая, Жильберт сидел один среди молчания природы. Он чувствовал, что душа Рима сливалась с его душой, что в Риме хорошо жить ради удовольствия мечтать, а мечтание было жизнью. Прошедшее, проступок матери, личные невзгоды – все отступало на задний план и почти Исчезало. Будущее, когда-то бывшее для него магическим зеркалом, в котором он хотел видеть свои предстоящие рыцарские подвиги, – исчезло, как призрак, в синем небе Рима. Осталось одно настоящее, полное беспечности и мечтаний, с его неопределённым, смутным очарованием, деньги же добавляли в Риме мало удобств. Зато, наоборот, там легко было схватить лихорадку и подвергать ежедневно опасности свою жизнь, как ни в одном городе, где проезжал молодой человек во время своего путешествия. Несмотря на это, он привязался к Риму и любил в нем больше то, в чем Рим ему отказывал, чем то, что он давал. Он любил Рим скорее за думы, вызываемые им, чем за его зрелище, за все, что было в нем неизвестного, привлекавшего к нему, чем за печаль и зло, общее у всех людей.

Но помимо того, что он испытывал и видел, зондируя и соединяя различные мелочи вместе, было ещё безмолвное рвение того неопределимого чувства, которое он узнал в Ширингском аббатстве.

 

Набожность тогда была полезнее хлеба, для интересов его души выгоднее было бороться против неверующих, чем натруждать колена на ступенях алтаря или отречься от своего имени, характера и всего существа ради вступления в религиозный орден.

Сначала необъятное разочарование Римом опечалило и ранило его сердце: он вообразил себе, что дом не может существовать без хозяина, и армия без начальника должна рассеяться или быть разбита на голову. Но по мере того, как Жильберт жил там, и время протекало неделя за неделей, месяц за месяцем, он изменил своё мнение. Он научился понимать, что церковь никогда не была живее, могущественнее и воинственнее, как в этот самый момент, когда настоящие и законные первосвященники бежали один после другого, а их имущество, земные и небесные титулы послужили для раздора партий. Церковь представляла весь свет, тогда как Рим состоял из семи или восьми тысяч неугомонных, полуголодных бандитов, жадных до перемен, так как никакая перемена не была бы для них хуже настоящего.

Но в древнем соборе св. Петра царил мир. Седоволосые патеры торжественно справляли там церковные службы, утром, в полдень и вечером, более сотни детских и мужских голосов пели псалмы и вечерни. Там юноши в фиолетовых и белых одеждах кадили из серебряных кадильниц перед большим алтарём, и ладан расплывался благовонными облаками в солнечных лучах, освещавших вкось древние плиты среднего пространства церкви. Там, как в большинстве монастырей и обителей, церковь оставалась церковью, как она была, есть и будет всегда. Жильберт ходил в старинный собор преклонить колена перед Богом, тихо подпевал хору и вдыхал воздух, насыщенный ладаном, который был для него также сладок, как летний ветерок, благоухающий запахом сена, и его тело и душа от этого освежались. Позже, ночью, оставшись один в своей комнате гостиницы «Льва», Жильберт мысленно молился по прекрасной копии с рукописи Боэция, данной ему ширингским аббатом. Часто, раскрыв деревянные ставни своего окна, он смотрел на замок и реку, блестевшие в лунном сиянии. Тогда перед ним поднималась жизнь, как тайна, в которую надо проникнуть, и задача для разрешения посредством подвигов. Он сознавал, что не следует проводить время в мечтаниях, и сильный, старинный инстинкт его расы приказывал ему идти вперёд и приготовить себе положение в свете.

Тогда кровь подступала у него к горлу, руки сжимались в то время, как он опирался на подоконник, вдыхая сквозь стиснутые зубы ночной воздух; он решался покинуть Рим и отправиться в чужеземные страны в поисках отважных подвигов. В эти весенние ночи, когда ветер дул с реки, его воображение приносило ему армии духов, призраки рыцарей, прекрасных молодых девушек и проницательные тени того, что должно случиться. Тогда появлялось нечто трагическое, направо от него возвышалась тёмная Нонская крепость, и от самой её высокой башни, как он ясно видел при лунном свете, раскачивалась ветерком длинная верёвка, смоченная дождём, а приделанный к её концу железный крюк ударял по стене башни. Часто, смотря туда на неё ночью, Жильберт видел на крюке висевшее за шею окоченевшее тело с широко раскрытыми глазами и орошённое ночной росой.

Но когда появлялась заря, перед его окном запевали птички, а он, высунувшись из окна, чувствовал тёплый южный ветерок и видел снова проснувшийся Рим, тогда его решение рассеивалось. Вместо приказа Дунстану укладывать оружие и прекрасную одежду, он давал распоряжение своим людям седлать лошадей и отправлялся с ними в отдалённые части города. Часто он оставался все дообеденнное время в пустынных окрестностях Авентинского холма, медленно переходя из одной уединённой церкви в другую, или беседуя с каким-нибудь одиноким патером, который, живя постоянно среди старинных изваяний и надписей, собрал кое-какие сведения, не достававшиеся невежественным римлянам.

Приключений с Жильбертом там не случалось, так как если большие дороги были переполнены разбойниками, то в переделах города, как ни был слаб авторитет сената и префекта, они не смели показываться шайками или по двое, по трое. Они остерегались вступать в схватку с Жильбертом и его слугами.

Тем менее у него было в Риме друзей. Сначала он намеревался представиться главному барону, назвавшись путешественником знатного происхождения, и воспользоваться преимуществами его дружбы и покровительства. В каждом другом европейском городе он поступил бы так, но он вскоре узнал, что Рим был очень отсталым в социальных отношениях рыцарства, и попасть под протекцию римского барона значило поступить к нему на службу, вместо того, чтобы пользоваться гостеприимством. Может быть Жильберт принял бы подобное положение из любви к приключениям, но он не мог решить выбор между полуевреем Пьерлеони и грубым Франжипани. Он не хотел отправиться к Кресчензи, руки которого были забрызганы кровью, Колонны же того времени устроились на высотах Тускулума, а друзья папы, Орсини, отступили далеко в Галеру на север от Рима, в болота, где кипела лихорадка.

Но здесь и там он знакомился с патерами и монахами; их учёные разговоры гармонировали с его думами и служили подспорьем его серьёзной мечте, в которой, может быть, из чистой праздности ему нравилось видеть себя мысленно в английском аббатстве. Таким образом он вёл жизнь, совершенно различную от существования тех, кто его окружал. Многие из жителей того квартала научились узнавать Жильберта с виду и называли его и слуг «англичанами». Так как большинство римлян было занято собственными делами, то Жильберту предоставили жить, как ему угодно. Если бы его кошелёк не истощился со временем, несмотря на то, что был хорошо наполнен, молодой человек мог бы провести остальную жизнь в гостинице «Льва», сладко мечтая и довольствуясь заурядным счастьем. Но ещё другие силы работали, руководя его жизнью, и он обманулся, считая любовь Элеоноры простым приключением без последствий, так же скоро забытым, как прошлогодний цветок.

Несколько раз зимой и следовавшей за ней весной брат Арнольд приходил повидать его в гостиницу. Он разговаривал с Жильбертом о предстоящих великих событиях, об освобождении человека через упадок государственной власти. Папы или императоры, короли или принцы должны исчезнуть и дать место всемирной республике. При этом жгучие глаза фанатика сверкали, его длинные руки делали какие-то быстрые дикие движения, тёмные, мягкие волосы вставали дыбом, словно поднимаемые случайным ветром, красноречие, полное энтузиазма, совершенно преобразовывало его существо. Когда он обращался к римлянам, проповедуя таким голосом и с таким выражением, то они тотчас же поднимались с волнением, как море во время бури, и он мог по своему произволу пользоваться, сколько хотел, их жестокостью я гневом с целью истребления и террора.

Но в венах Жильберта не было и капли южной крови и ничего такого, что могло отозваться на красноречие страстного итальянца. Вместо того, чтобы воспламеняться, он рассуждал; вместо того, чтобы присоединиться к Арнольду в его попытке превратить весь мир в республику, он более и более убеждался в превосходстве всего оставленного им на севере. Жильберт воплощал в себе аристократический темперамент, который с тех пор, как герцог Вильгельм переправился через море, во всякое время проникал в массу англо-саксонских характеров. Он уравновешивал их грубую демократическую силу тонкостью более возвышенной физической организации и благородством более бескорыстной отваги. Сколько раз английская раса просыпалась к жизни и победе, когда её считали уже глубоко заражённой гангреной наживы денег. Следовательно, когда Арнольд говорил о законах и учреждениях, которые должны сделать из Рима владыку мира, Жильберт в ответ ссылался на людей достаточно сильных, чтобы захватить мир и сделаться его повелителями, заставляя его повиноваться тем законам, которые они считали необходимыми. Между ними была вековая разница, какая существует между теорией и практикой. Хотя в данный момент Арнольд-мечтатель был сторонником революции, а Жильберт, противник его мнения, проводил беспечно своё время в мечтах, однако дело было одинаково. Жильберт Вард, норманн, мужественно сильный, был ближе к человеку, сделавшему Рим императорским, чем красноречивый итальянец, строивший город своих мечтаний на идеях и теориях, выкованных страшными орудиями его ума и слова. Основа их различий заключалась в том, что норманн искал централизацию всего света в самом себе, а итальянец был готов пожертвовать собой для идеального мира.

Рейтинг@Mail.ru