
Полная версия:
Константин Сергеевич Ильин Волчья сыть
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Кирилл не обернулся.
Лют посмотрел на него с интересом.
— Поп.
— Поп.
— Тебя первым.
— Это я понял, — сказал Кирилл. — Я, сыне, старый, я быстро понимаю, мне некогда медленно. Ты мне вот что скажи. Ты сказал: «наши проснулись». А как ты их зовёшь?
Лют моргнул.
— Что?
— Имена. Ты говоришь: наши боги. Назови хоть одного. Вслух, при всех. Я подожду.
Стало очень тихо.
Лют открыл рот. Постоял так.
— Вы знаете, что он сейчас скажет? — спросил Кирилл, не поворачиваясь, у Кривца за спиной. — Он скажет: «древние». Или: «те, кто в чаще». Или: «господа». Он не знает ни одного имени. Ни он, ни отец его, ни дед. Их выучили ненавидеть, а называть не выучили.
Он поднял глаза на Люта, и в них не было торжества.
— И мне тебя от этого жалко, сыне. Я-то своего Бога зову по имени каждый день. Иной раз и не по делу зову, грешен. — Он вздохнул. — А ты сто лет носишь на голове волчий череп и не знаешь, кому кланяешься.
* * *
Лют убил бы его.
Он потянул из-за пояса топор — Ярина видела, как побелели пальцы, — и в этот момент вперёд вышел её брат.
Богше было девятнадцать. Он был кузнец, третье лето сам у горна, и руки у него уже были такие, что бабы в Кривце на него смотрели, а он не замечал.
— Стой, — сказал он Люту.
Лют остановился — не от приказа, а от удивления.
Богша повернулся к попу.
— Отче. А сам-то?
— Что я сам?
— Имена. — Богша говорил медленно, будто перетаскивал что-то тяжёлое с места на место. — Ты сказал, у них нет. А у нас? Ты нам про Авраама. Про Иакова. Ну. А как звали моего прапрадеда?
Кирилл молчал.
— Не знаешь.
— Не знаю, — сказал поп.
— И я не знаю. И батя не знал. — Богша пожал плечами. — Ну и за что мы держимся, отче?
Он повернулся и пошёл через толпу к тыну, и толпа расступилась, потому что не поняла, что происходит.
— Богша! — сказала Ярина. — То есть… Богша, погоди, ты куда…
Он не остановился.
* * *
Он ушёл не в тот вечер.
В тот вечер Лют увёл своих обратно в ольшаник, а тиуна оставил лежать на льду, и до полуночи со льда доносился волчий вой — не настоящий, человеческий, они выли по очереди, и это было противнее настоящего.
Тиуна никто не пошёл забирать до утра.
Ночью подморозило, и вода на льду схватилась, и к утру он вмёрз в лёд боком, в розовую корку, и его вырубали топорами, и Кирилл читал над ним, стоя на льду, и от холода у попа слезились глаза.
Богша ушёл через одиннадцать дней.
Все эти одиннадцать дней он работал. Он перековал Некрасу сошник, два раза перековал, потому что в первый раз не понравилось. Выковал соседке ухват. Починил церковный замок, хотя Кирилл не просил. Он работал с утра до темноты и не говорил ни с кем, и Ярина понимала, почему: он раздавал долги.
Он собрался ночью, взял полосу железа, молот и отцовскую свиту, и на пороге его застала Ярина, потому что не спала третью ночь и ждала.
Они стояли в сенях, в темноте.
— Не держи, — сказал он.
— Я не держу.
— Держишь. Глазами. Это хуже.
Ярина села на ларь.
— Ты понимаешь, что он тебе сказал? Он сказал: отрекись. Не «приходи», а отрекись. Ты хоть… то есть не так. Ты хоть знаешь, от чего?
— Ну.
— От чего? От Христа? Ты и Христа-то толком не знаешь, ты в церкви спишь.
— Не от Христа.
Он присел перед ней на корточки, чтобы быть вровень, — привычка с детства, когда она была меньше.
— Ярин. Поп сказал: мы в сиротстве. Он прав. Хлеб у порога ставим — кому? На бугор ходим — зачем? — Он потёр лицо. — Как пёс, который ходит вокруг места, где раньше конура стояла. Ходит и ходит.
— И что?
— А Лют знает зачем.
— Он врёт.
— Может. — Богша не спорил. — Может, всё врёт. А знает зачем. А я нет. И я больше не могу.
Ярина смотрела на брата и понимала, что все слова, которые она приготовила за три ночи, никуда не годятся.
— Возьми, — сказала она.
Она сняла с шеи и протянула — не крест, крест остался. Маленькое медное колёсико о шести спицах на потемневшем ремешке. Оно лежало в коробе с берестой, сколько она себя помнила, и бабка говорила, что это от прабабки, а откуда у прабабки — не знала.
— Это что?
— Не знаю. Наше что-то.
Он зажал колёсико в кулаке и вдруг засмеялся, коротко и невесело.
— Вот. Вот об этом я и говорю.
* * *
До третьей версты он дошёл к рассвету.
Шёл по насту, пока держал, потом проваливался по колено и шёл так.
Ночь была ясная, морозная после оттепели, и наст звенел под ногой, как стекло, и проламывался с хрустом. Звёзды стояли низко над лесом, крупные, белые. В ельнике было темно, как в погребе, и пахло смолой и снегом, а когда он выходил на прогалины, лунный свет лежал на снегу так ярко, что можно было разглядеть каждый след: заячьи петли, лисью строчку, а один раз — широкие, вдавленные, с когтями, чьи, он не понял и не стал разглядывать. Полоса железа на плече натёрла ключицу, и он перекладывал её с одного плеча на другое через каждые сто шагов.
Он думал, что будет думать о сестре, или о попе, или о том, что он сейчас делает. А думал о том, что забыл клещи.
Клещи остались на гвозде у горна. Хорошие клещи, отцовские, с подпиленными губками, чтоб держали тонкую заготовку. Без них он не скуёт ничего путного, а новые делать — три дня.
Он остановился посреди леса и чуть не повернул назад.
Постоял.
— Ну и ладно, — сказал он вслух. — Скую.
У трёх сосен из одного корня его встретили двое, в буром, с луками, и повели. Один оглядел его, полосу железа и молот.
— Кузнец?
— Ну.
— Это хорошо, — сказал тот. — У нас кузнеца с осени нет. Помер.
— От чего?
— Да так, — сказал провожатый и больше не объяснял.
* * *
Бабка Веретея умерла в конце марта, на исходе распутицы.
Весна шла трудно. Дороги раскисли так, что телега уходила в грязь по ступицу, и в Кривец не ездил никто. Снег сходил пятнами, и из-под него вылезала прошлогодняя трава, бурая, свалявшаяся, как шерсть на дохлой собаке. На берёзах у церкви сидели грачи, прилетевшие неделю назад, и орали с утра до вечера, чиня старые гнёзда. По ночам лёд на Полисти стонал.
Она умирала трое суток, в сознании, сердито, и всех гоняла.
— Не стой над душой. Не шепчи, я не глухая. Воды дай. Не такой, похолоднее. Что ты мне суёшь, это не вода, это помои.
В последнее утро велела принести короб.
Ярина принесла.
— Открой. Да не так, криворукая, крышку придержи. Нижние достань.
Ярина достала три чёрные ломкие полоски.
Старуха посмотрела на них слепнущими глазами и долго молчала.
— Вот что, — сказала она наконец. — Я вру, что не знаю. Я знаю половину, а половины мало, и оттого я тебе не говорила.
— Говори теперь.
— Их было много. Не три. Их был короб, большой, в две руки, весь набитый. Их держали в роду и раз в год читали вслух — все до одного, по имени, у огня. Так завёл кто-то из наших, я не знаю кто.
Она перевела дух.
— А потом читать перестали. И короб отнесли попу, потому что писано было не буквами и никто не разбирал. И он лежит в церкви, в ларе, под спудом, и лежит там, почитай, полвека.
— Зачем ты мне это?
— Затем, что я не смогла. — Бабка скривилась. — Я один раз попросила у отца Кирилла посмотреть, а он не дал, и я отступилась, дура старая. Ну и дура. Ну и помираю дурой.
Она вцепилась в руку внучки неожиданно сильно.
— А ты не отступайся. Слышишь? Ты грамотная, ты и черты знаешь, и буквы. Возьми и прочти.
— Что прочту-то, бабушка? Там же одни имена.
Веретея посмотрела на неё.
— Дитя, — сказала она. — А что, по-твоему, ещё бывает важного?
Глава вторая
НАВЬИХ БЕРЕГОВ ТУМАН
Седой туман ползёт по чёрной глади, Стирая берега, стирая свет. Сквозь камыши, в болотной смрадной пади Встаёт из ила тот, кого здесь нет. «Навьих берегов туман»
Лёд на Полисти встал криво и сошёл рано.
Обычно река ломает себя двое суток, с грохотом, ставя льдины дыбом. В тот год лёд просто истаял за неделю, без единого треска: почернел, осел и ушёл, и вода поднялась тихо, будто её налили.
— Не к добру, — сказал староста Некрас. — Я семьдесят зим… то есть не семьдесят, пятьдесят три, но всё равно, я такого не видел. Лёд должен ломаться. Если лёд не ломается, значит, он куда-то делся, а куда он делся?
— Растаял, — сказала Ярина.
— Растаял! — Некрас всплеснул руками. — Так он всегда тает! А тут тихо растаял. Это разное.
А потом лёг туман.
Он пришёл на седьмой день после Пасхи и не сошёл. Весенний туман на реке живёт до третьего часа, потом солнце его снимает; этот стоял и в полдень. Он лежал в пойме ровным белым слоем в рост человека, так, что мужик, идущий берегом, был виден по грудь, а ниже груди его не было.
И в тумане не звучало.
Не «было тихо» — тихо в тумане и должно быть. В нём именно не звучало: человек кричал и слышал свой крик коротким, обрубленным, будто ему затыкали рот на втором слоге.
Туман пришёл как раз тогда, когда зацвела черёмуха.
Черёмухи на Полисти много: она стоит по всем берегам сплошной стеной, и в обычный год, когда зацветает, весь Кривец неделю ходит с больной головой, потому что запах такой, что его можно резать ножом. В тот год она цвела в тумане. Белое в белом. Кисти свисали из тумана над водой, как будто сами по себе, без веток, и от них тянуло сладким, тяжёлым, и в тумане этот запах не расходился, а стоял на месте, густой, и кружилась голова, и подташнивало.
Лягушки в пойме молчали. Соловьи, которые в это время должны петь по ночам в каждом кусте, молчали тоже.
Скотину перестали гонять к воде на третий день.
* * *
Первым пропал Нечай, кривецкий бортник.
Он пошёл ставить верши и не вернулся. Его искали двое суток, нашли лодку, вершу и шапку, а его не нашли. Решили: утоп, и пошли служить.
Через четыре дня пропал мальчишка с выселок, десяти лет.
Через шесть — двое сразу, муж и жена, ехавшие на телеге в Молодь. Телега стояла на дороге, лошадь щипала траву у обочины, на телеге лежал мешок с солью, и соль была нетронута.
— Соль! — Некрас стоял над телегой и не мог успокоиться. — Соль целая! Вы понимаете? Мешок соли. Кто ж соль оставит? Разбойник соль не оставит, волк соль не оставит, её даже медведь… ну, медведь, может, и оставит, но медведь бы лошадь задрал. А лошадь вон стоит.
— Некрас.
— Что Некрас? Я правду говорю!
Вот тут Кривец испугался по-настоящему, потому что от разбоя соль не остаётся.
* * *
На седьмой день у Горюнихи пропала корова.
Её нашли к вечеру, у воды, в ивняке, по звуку: над ней гудели мухи, в тумане, густо, как пчелиный рой.
Корова лежала на боку, и живота у неё не было. Не распорот — вынут. Будто кто-то большой, очень большой, взял её в пасть поперёк и выел середину, аккуратно, не тронув ни ног, ни головы, и оставил остальное. Рёбра торчали наружу, белые, обглоданные дочиста. Кровь залила ивняк и песок, и вытекла в воду, и туман над этим местом стоял розовый, будто в нём развели клюкву.
Следов не было. На сыром песке у воды не было ни одного следа, кроме коровьих.
Горюниха стояла над ней и не плакала, а только говорила одно и то же:
— Она ж стельная была. Стельная была, стельная.
* * *
Мальчишку с выселок нашли на одиннадцатый день.
Нашли случайно, мужики на лодке, которые шли вверх вдоль берега, медленно, отталкиваясь шестом, потому что грести в тумане было страшно. Он стоял в воде по пояс, у самых камышей, спиной к ним, и мужики сперва окликнули его, потому что решили: живой, заблудился, стоит, ждёт.
Он не ответил.
Они подошли ближе, и старший тронул его шестом за плечо, и мальчишка медленно повернулся в воде, как поворачивается в воде бревно, и они увидели лицо.
Он стоял мёртвый. Он утонул стоя, держась обеими руками за пучок камыша, и так и вцепился, и так и застыл, и вода держала его на ногах. Рот у него был полон ила, чёрного, жирного, и из носа тоже торчал ил. Глаза были открыты и белые от воды.
На плечи ему нападали лепестки черёмухи.
Мужики вытащили его в лодку, и пальцы с камыша разжать не смогли, и срезали камыш ножом у самой воды, и привезли мальчишку в Кривец так, с камышом в кулаках.
* * *
Ярина увидела первого на девятнадцатый день после Пасхи.
Она пошла за медуницей — не потому, что не боялась, а потому, что у Малуши третьи сутки не спадал жар, а из трав оставалась одна кора. Пошла в полдень, по верхней тропе, по-над яром, где тумана быть не могло.
Туман был. Он поднялся из поймы выше обычного и лежал теперь по кромке яра, и Ярина шла по щиколотку в белом.
На спуске к ключам она остановилась.
Внизу, шагах в тридцати, в самой гуще, кто-то стоял.
Виден был только верх: плечи, голова. Мужчина, немолодой, с бородой, в тёмном. Он стоял лицом к реке и не шевелился.
— Эй! — крикнула Ярина.
Крик обрубило на «э».
Тот повернул голову.
В нём не было ничего страшного, и это было главное. Обычный мужик лет пятидесяти, с обычным лицом, немного отёкшим, немного серым, — такое лицо бывает у человека, который трое суток не спал и много выпил. Не гнилой. Не с провалившимися глазами.
Просто мокрый.
С бороды у него текло, с волос текло, и одежда облепила тело, и от этого делалось ясно, что стоит он давно, потому что вокруг него белое было плотнее, будто натекло. На плечах у него лежали мокрые лепестки черёмухи, и от него пахло рекой, тиной и ещё чем-то сладким и тяжёлым, чего Ярина не сразу узнала, а потом узнала: так пахнет мясо, которое пролежало на солнце.
— Кто я? — спросил он.
* * *
Голос был обыкновенный, немного хриплый.
Ярина не смогла ответить. В горле стояла пробка, и ноги не шли ни вперёд, ни назад.
— Ты меня знаешь? Скажи. Ты только скажи, я вспомню. Мне бы начало. Одно слово. Одно.
Он сделал шаг к склону.
— Меня как-то звали. Я помню, что звали. Лошадь помню. Гнедая. Или нет, рыжая. Гнедая. — Он поднял руку, и на предплечье был белый рубец. — Вот, видишь? Порезал. Значит, я был. Значит, кто-то меня как-то звал. Ну? Звал же?
— Я… — сказала Ярина. — То есть… я не…
— Ну?
— Я не знаю.
Мокрый остановился.
И лицо у него погасло. Не исказилось, не почернело — просто погасло, как гаснет лучина, когда её опускают в воду.
— Опять, — сказал он.
Он повернулся и пошёл в туман, и был виден ещё немного, и белое сомкнулось.
* * *
— Что ты видела? — спросил поп Кирилл.
Он усадил её в притворе, дал воды и стоял над ней, и руки у него дрожали, а голос — нет.
— Мертвеца.
— Ярина.
— Мертвеца, отче. Утопленника. Мокрого. Он спросил, как его зовут.
Кирилл сел на лавку напротив. Он молчал так долго, что она успела допить и поставить ковш.
— Про Нечая слышала?
— Что утоп.
— Что его видели. — Поп поскрёб бороду. — Три бабы, порознь, в разные дни. Я им не поверил. Я, дитя, бабам вообще не верю, что они видели, я верю, что они боятся. А тут три, и все одно: стоял в тумане и спрашивал.
— Что спрашивал?
— «Как меня звать».
* * *
Он встал и прошёлся по притвору, заложив руки за спину.
— Я тебе сейчас скажу вещь, за которую меня из сана извергнут. Передашь?
— Нет.
— Ну и хорошо. Хотя извергать меня, прости Господи, некому, я один на сорок вёрст. — Он остановился. — Их не поминают. Никого. Лет пятьдесят как перестали по-настоящему. Записочки подают за своих, за трёх-четырёх, кого при жизни застали, а дальше пусто. У меня в приходе триста живых и тысяч десять мёртвых, и из десяти тысяч по имени не назван ни один.
— Так везде, отче.
— Так везде. И оттого мне и страшно, что везде.
Он вернулся и сел, кряхтя.
— Я всю жизнь думал, дитя, что душе нужна молитва. Я и сейчас так думаю, не бойся, я не еретик, я просто старый. А только за молитвой есть ещё одна вещь, попроще. Молитва — это когда ты говоришь Богу про человека. — Он посмотрел на неё. — А чтобы сказать про человека, надо знать, как его зовут.
— И что?
— А то, что мы перестали знать. — Кирилл развёл руками. — А они заметили. Вот и всё богословие. Не пиши никому.
* * *
В овраге за третьей верстой в тот день впервые затопили горн.
Весна в овраге была другая, чем в Кривце. Снег там сходил позже, лежал по дну серыми рыхлыми языками, и из-под языков бежали ручьи, мутные, холодные, в каждой рытвине. Глина на склонах раскисла и ползла, и землянки текли. По краю оврага, наверху, уже зеленела трава, а внизу ещё стояла зима, и между ними, на склоне, цвела мать-и-мачеха — жёлтыми пятнами прямо в грязи, как будто кто-то набросал медных монет.
Горн там был старый, глиняный, осевший набок, и стоял он в отдельной землянке, в которую полгода никто не заходил. Богшу привели туда на второй день и сказали: вот, твоё.
Он обошёл землянку кругом.
Наковальня была хорошая, тяжёлая, с рогом. Мехи прохудились в двух местах. Инструмент валялся по углам, покрытый ржавчиной, и на верстаке лежали недоделанные наконечники — штук сорок, брошенные на середине.
— Кто тут работал? — спросил Богша.
— Кузнец, — сказал провожатый.
— Как звали?
Провожатый пожал плечами.
— Кузнец и кузнец. Мы его так звали.
— А до того? Как мать звала?
— Откуда я знаю, как его мать звала?
Богша повертел в руках брошенный наконечник. Работа была добрая, только спешная: кромку не довели, закалку не дали.
— От чего помер?
— Лют сказал: слаб оказался. — Провожатый отвёл глаза. — Он ночью ушёл. Хотел в Кривец вернуться. Его на третий день нашли у Долгого Мха.
— Утоп?
— Лют сказал: слаб оказался, — повторил провожатый и вышел.
* * *
Богша залатал мехи к вечеру и затопил.
Он стоял у горна и смотрел, как занимается уголь, и думал не о Люте и не о Кривце, а о том, что у этого кузнеца тоже была мать, и она его как-то звала, и никто в этом овраге этого имени не знает.
Он взял со стены наконечник, брошенный на середине, и положил в огонь.
— Ну, — сказал он вслух. — Доделаю.
И стал доделывать, потому что надо было куда-то деть руки.
* * *
В ту же ночь Ярина взяла лучину и пошла в церковь одна.
Ларь стоял в углу, за клиросом, под тремя мешками с воском. Он был окован железом и заперт на пробой, и ключ висел у попа на поясе. Просить она не стала, потому что уже раз просила бабка.
Она пришла не за ключом. Она пришла посмотреть, целый ли он.
Ларь был мокрый.
Он стоял в сухом углу, на сухом полу, под сухими мешками, и по его окованному боку текло, и под ним, на досках, растекалась лужа, и лужа пахла илом.
Ярина опустилась на колени и потрогала. Вода была холодная, как из-подо льда.
— Я слышу, — сказала она вслух, сама не понимая кому. — Слышу. То есть… я приду. Я приду, слышите?
С той стороны дерева, изнутри, что-то тихо стукнуло — один раз, будто там осел слежавшийся ворох.
И перестало.
Интерлюдия первая
КЛЮЧЕВСКОЕ
От наших песен несколько осколков, От наших знаков камни да зола.
— Отче, а где они лежат?
Кирилл поднял голову от требника.
— Кто?
— Старые, — сказала Ярина. — Которые до нас. Которых на бересте.
Поп подумал.
— Везде, — сказал он.
* * *
Это был не уход от ответа, а ответ.
В верховьях Полисти не было кладбищ в том смысле, в каком они бывают у греков или у ляхов, — огороженного места, куда носят всех подряд. Погост при церкви в Кривце завели шестьдесят лет назад, и в нём лежало от силы двести человек.
Остальные лежали везде.
Под пашней. Под выгоном. Под дорогой на Липну, потому что дорога прошла в позапрошлом веке по старому полю, а поле было по старому селищу. Под самой церковью, потому что церковь поставили на бугре, а бугор был удобный, а удобные места люди выбирают одни и те же раз в триста лет.
— Мы по ним ходим, — сказал Кирилл. — Всю жизнь, каждый день. И это не грех и не беда, дитя, это как земля устроена. Беда в другом.
— В чём?
— В том, что мы не здороваемся.
Про Ключевское она узнала случайно, от старика Гостюхи, который знал в верховьях всё, потому что хромал и оттого много сидел и слушал.
— Ключевское? — переспросил он. — А, Ключевское. Поле такое. Это где… погоди. Две версты вверх, по левому, за Хмелевой полосой. Там ещё в тот год, когда у Жданки корова пала, мы косили и Тишка косу сломал. Не помнишь? Ну да, ты мала была. Хорошее поле, десятин сорок.
— А почему Ключевское?
— Ключи бьют. Семь штук, из-под яра. Вода такая, что зубы ломит. Я раз напился, так у меня три дня…
— Дедушка, а деревни там нет?
— Нету.
— А была?
Старик поскрёб бороду.
— А была, — сказал он с удивлением, будто сам впервые задумался. — Была, дочка. Потому и поле ровное, что жилое. Только когда — не скажу. Дед мой не помнил. А дед мой, царство ему небесное, до ста годов дожил. Или до девяноста. Нет, до ста.
Она пошла туда в конце мая, в ясный день, потому что в туман ходить не решилась.
Поле было хорошее.
Оно лежало на невысокой террасе над рекой, южным скатом, — сорок десятин ровного, чистого, слегка выпуклого суглинка, поросшего густой травой. По краю шёл ольшаник. Ниже, под яром, звенели ключи.
Ярина обошла его кругом за час.
Она не знала, что ищет, и потому смотрела всё подряд.
Она нашла камни.
Их было много, и они лежали неправильно.
Полевой камень лежит как попало — его выпахивают и кидают на межу, и он там валяется кучей. Эти лежали иначе: длинными полосами, чуть углубившимися в дёрн, по три и по четыре сажени, и полосы шли под прямым углом друг к другу.
Ярина стала на четвереньки и разгребла дёрн ножом.
Под дёрном был камень, а под камнем — глина, обожжённая до кирпичного цвета.
Она поняла не сразу, потому что никогда не видела, а поняв, села на пятки и долго смотрела.
Это был под. Печной под.
* * *
К вечеру она насчитала девятнадцать таких мест.
Девятнадцать печей, значит, девятнадцать изб, значит, дворов двадцать с небольшим, значит, людей двести или около того.
Она ходила по этому полю и считала, и с каждым найденным подом ей делалось всё тише и тише внутри.





