Книга Волчья сыть читать онлайн бесплатно, автор Константин Сергеевич Ильин – Fictionbook
Константин Сергеевич Ильин Волчья сыть
Волчья сыть
Волчья сыть

3

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Константин Сергеевич Ильин Волчья сыть

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Константин Ильин

Волчья сыть

Пусть стёрты руны, пусть капища в пыли, Мы сохранили гром в своей крови! «Волчья сыть»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ТЕНЬ НАД НАВЬЮ

Пролог

ШЁПОТ МЁРТВЫХ КОРНЕЙ

Корни пьют кровь… Камень трещит… Мы ждём во тьме… Спящий — не спит… «Шёпот мёртвых корней»
Лето 6496-е от сотворения мира. Киев

Жара стояла третью седмицу.

Днепр обмелел и отошёл от берегов, обнажив полосы серого ила, и ил растрескался на солнце, как старая глазурь на горшке. Над водой висело марево. Пахло тиной, рыбой, горячей пылью с Боричева взвоза и дёгтем с Подола, где смолили лодьи. Ласточки летали низко, у самой воды, и не кричали.

В такую жару люди не выходят из изб до вечера.

В тот день вышли все.


* * *

Его волокли конским хвостом.

Это было продумано, и продумано человеком, который хорошо знал людей. Можно было сжечь, но сжигают врага, а огонь оставляет пепел, и пепел собирают в тряпицу и прячут за пазуху. Можно было изрубить, но щепки тоже собирают. Князь Владимир Святославич велел иначе: привязать к хвосту коня и тащить с горы вниз, по Боричеву взвозу, до Ручья.

И двенадцать мужей шли рядом и били идола палками.

Не потому, что дерево что-то чувствует. Потому, что смотрели.


* * *

Смотрел весь Киев.

Стояли по обе стороны взвоза, в три и в четыре ряда, и молчали. Молчание было такое, что слышно было, как скребёт по сухой глине серебряная голова, как всхрапывает конь, которому не нравилась работа, и как двенадцать палок падают вразнобой: тум, тум, тум. Из-под головы поднималась белая пыль и оседала на лица стоящих, и никто её не стирал.

Идол был велик. Он стоял на горе с тех пор, как Владимир пришёл из Новгорода: дубовый, в два человеческих роста, с серебряной головой и золотыми усами. Ему приносили. Ему кланялись. Три года назад на этом самом месте зарезали двоих варягов, отца и сына, за то, что отказались отдать мальчика в жертву, и кровь их ещё долго чернела на камне у подножия, пока её не смыло дождями. И весь Киев тогда тоже стоял и смотрел, и тоже молчал.

Теперь его тащили за конём, и золотые усы обломились ещё в начале спуска, и кто-то из передних, оглянувшись, подобрал их и сунул за голенище, и его не тронули, потому что всем было не до того.


* * *

На середине спуска из толпы вышел старик.

Он был в белом, с длинной седой бородой, заплетённой в косу, и в руке у него был посох с медным навершием, и его знали: это был старший из тех, кто служил на горе, кто принимал жертвы и знал слова. Ему было за восемьдесят. Он шёл, не торопясь, прямо на коня.

— Стой, — сказал он. Негромко, но конь встал.

Двенадцать с палками остановились.

Старик подошёл к идолу, лежащему в пыли, опустился на колени и положил ладонь на серебряную голову, на то место, где раньше были усы. Он ничего не говорил. Он просто стоял на коленях посреди взвоза, в пыли, и держал руку на голове, и весь Киев смотрел на него.

Тогда один из дружинников, что шли за конём, подошёл сзади и ударил его мечом.

Удар пришёлся в шею, сбоку, наискось, и старик не упал сразу. Он постоял ещё на коленях, будто задумался, и кровь пошла у него из шеи ровной струёй, толчками, на белую рубаху, на седую бороду, на серебряную голову идола. Она была очень красная на белом и на серебре. Потом он лёг лицом вниз, прямо на идола, и так и остался, обняв его.

Дружинник вытер меч о рукав.

— Тащи, — сказал он.

Старика оттащили за ноги к обочине, и за ним по пыли осталась тёмная полоса, а коня хлестнули, и он пошёл дальше, и идол пополз, и на его серебряной голове кровь уже сворачивалась и темнела от пыли.

Люди стояли.

Плакали не все и не громко. Плакали те, кто постарше, — беззвучно, стоя прямо, глядя перед собой. Молодые не плакали. Молодые смотрели с любопытством, потому что им было интересно, чем кончится, и потому что за двадцать лет им ещё ни разу не показывали ничего подобного.

Идола дотащили до воды и столкнули.


* * *

Потом в воду загнали людей.

Это было в тот же день, к вечеру, когда жара спала. Всех, кто был в Киеве, — старых и малых, бояр и холопов, баб с детьми на руках, — согнали к Днепру и велели входить в воду. Кто по пояс, кто по грудь, а детей держали на руках над водой. Попы, привезённые из Корсуня, стояли на берегу в золотых ризах, блестевших на закатном солнце, и читали по-гречески, и никто в воде не понимал ни слова.

Вода была тёплая, как в кадке, и мутная от ила, который подняли тысячи ног.

Один мужик, здоровый, чернобородый, из гончаров, в воду не пошёл. Он стоял на берегу и говорил, что не пойдёт, и что его отец не ходил, и дед, и что он не рыба, чтобы его купать. Его взяли под руки двое и повели. Он упёрся. Его ударили древком по ногам, он упал на колени в мокрый песок, и его поволокли в воду на коленях, и держали там за волосы, пока поп на берегу не дочитал.

Когда его отпустили, он встал, весь мокрый, с лицом в песке и крови из разбитой губы, и пошёл из воды, и больше ничего не говорил.

Над рекой кричали чайки.


* * *

Идол не утонул.

Дуб не тонет, во всяком случае, не сразу, не такой, вымоченный дождями и высушенный солнцем, весь в старом жире от жертвенных возлияний. Он лёг на воду боком, повернулся, серебряная голова ушла и вынырнула, и его понесло вниз, к порогам.

И тогда пошли люди с шестами.

Их поставили заранее, вдоль всего берега, до самых порогов: князь предвидел и это. Приказ был простой: не давать приставать. Если бревно прибьёт к берегу, отталкивать шестом и гнать дальше, пока не пройдёт пороги; а за порогами пусть плывёт куда хочет, там степь, там не наше.

Мальчику по имени Гюрята было тринадцать лет, и он стоял у воды с шестом, и был очень горд, потому что его поставили в мужской ряд.

Идол подошёл к нему на закате.

Солнце садилось за Днепр, огромное, красное, мутное от пыли, и вода была вся красная от него, от берега до берега. Идол шёл по этой красной воде медленно, боком, задевая дно, и остановился в трёх шагах, зацепившись за корягу. Вода вокруг него ходила кругами.

Гюрята поднял шест.

И увидел лицо.

Это было просто дерево. Сажа, старая краска, две выбоины на месте глаз, откуда ещё в прошлом году выковыряли камни. На серебряной голове, в складках чеканки, запеклась кровь старика, и вода её не смыла. Ничего там не было, и он это знал, и знание не помогало.

Но оно смотрело снизу вверх, из воды, спокойно и внимательно, как смотрит человек, которого предали свои и который не собирается кричать об этом, а просто запоминает, кто где стоял.

— Отпихивай! — крикнули сзади.

Гюрята упёрся шестом и не смог.

Он давил изо всех сил, у него дрожали руки, и он давил, и идол не двигался. Потом кто-то большой отодвинул его плечом.

— Дай сюда. Эх ты, воин.

Мужик был кожемяка с Подола, красный, потный, от него несло дублёной шкурой. Он взялся за шест, крякнул, и бревно снялось с коряги и пошло вниз.

— Чего застыл? Дерево и дерево. Я этих деревов за жизнь знаешь сколько повидал? Всё одно дерево.

— Дерево, — сказал Гюрята.

— То-то. — Кожемяка вытер лоб. — Ну, стой тогда. Следующее не прозевай. Их тут, говорят, ещё шесть поплывёт.


* * *

Гюрята всю ночь не спал, а под утро понял, что именно его напугало.

Не взгляд. К взглядам он был готов, ему про такое рассказывали.

Испугало то, что идол не сопротивлялся.

Он мог бы перевернуться, зацепиться крепче, уйти в омут — что угодно. Он просто лежал в воде и смотрел, и в этом не было ни злобы, ни мольбы, а было терпение.

Так лежит зверь, который знает, что до вечера ещё далеко.

За порогами его вынесло на отмель.

Место с тех пор звали Перунова рень, и место было нехорошее: там не ставили сетей и не поили коней. К осени идола растащило половодьем, а к следующей весне от него не осталось и щепки, и всякий разумный человек сказал бы, что на этом дело кончилось.

Дело на этом началось.


* * *

Потому что дерево — не бог, и никто из тех, кто волок его по Боричеву, этого так и не понял.

Бог — это когда о тебе говорят.

Пока человек, выходя в поле, кланяется на четыре стороны; пока баба, ставя тесто, бормочет над квашнёй то, что бормотала её мать; пока пастух, теряя корову, ругается именем, которого не понимает, — до тех пор бог есть, и ему тепло, и он сыт, и ему, в общем, всё равно, что там сделали с его деревяшкой.

А когда переставать говорить начинают все сразу, по приказу, в один год, — тогда происходит то, чего никогда прежде не было.

Бог не умирает.

Бог голодает.


* * * Верховья Полисти. Восемь дней спустя

В четырёхстах верстах к северу, под слоем палой листвы и мёрзлой глины, в темноте, где не бывает ни света, ни звука, шевельнулись корни.

Не все. Только старые: те, что уходят на две и три сажени, к воде, к камню, к тому слою, где лежат кости.

Их там лежало много.

Корни проросли сквозь них давно. Старая сосна над Вороньим Логом стояла на девятистах мертвецах, и её корни шли через рёбра, как нитка идёт через бусы, обвивали черепа, лезли в пустые глазницы и выходили из разинутых ртов. Сто двадцать три года назад, в ту осень, когда в логу легли сразу девятьсот, земля там пропиталась кровью на аршин в глубину, и сосна, стоявшая тогда тонким подростом, пила эту кровь всё лето и к зиме выросла на полтора локтя, чего никогда не бывает.

Она и сейчас помнила вкус.


* * *

Под верховьями Полисти лежали воины, легшие в Вороньем Логу и не похороненные никем; лежали тридцать один ольшанский, названные придуманными именами; лежала девочка Голуба четырёх лет; лежал одноглазый старик, убитый молнией на голом бугре; лежал немой старик, который полвека ходил по деревням и писал на бересте имена, потому что сказать их вслух не мог; лежала женщина, которую звали Пряхой; и в незнаемом месте на левом берегу, без кургана и без приметы, ровно, чтоб не видно, лежал кто-то, чьё имя не помнил уже никто в целом свете.

Сто двадцать три года они лежали смирно.

Их поминали. Раз в год у костра читали имена, и этого хватало: мёртвому нужно немного, мёртвому нужно, чтобы кто-то живой встал и произнёс в темноту что-то специально для него.

Потом читать перестали.

Не сразу и не по злобе. Просто умер тот, кто читал, а следующий читал уже короче, а его сын читал только своих, а внук не читал вовсе, потому что было некогда, и потому что в Кривце поставили церковь и там на Рождество горели свечи и пели.

Корни пили сто двадцать три года и не получали ничего. Кровь в земле давно высохла, и вкус её остался только в памяти старой сосны.

А теперь, разом, по всей земле от Киева до Ладоги, прекратилось и то немногое, что ещё капало.


* * *

Первым проснулся не Перун.

Перуна помнили дольше всех: его имя осталось в брани, в божбе, в присказке про грозу, и потому он был сыт последним и спал крепче.

Первым проснулся тот, кого не поминали никогда.

Ему не носили хлеба и не резали петухов. Его не звали в помощь, его именем не клялись, и на капищах ему не ставили лика, потому что нельзя ставить лик тому, чьё имя произносить нельзя.

Про него говорили: «тот». Или не говорили.

И вот он проснулся — единственный из всех, кто ничего не потерял, потому что ему и не давали ничего.

Он был очень голоден. Он был голоден всегда.

Он поднялся из-под корней, стряхнул с себя землю и триста лет чужого молчания, и оказалось, что за это время он стал больше, чем был. Старая сосна над Вороньим Логом, когда он проходил под ней, качнулась всем стволом, хотя ветра не было, и с её корней, торчавших из обрыва, посыпались мелкие жёлтые кости.

Шерсть на нём была цвета мокрой золы.

Глава первая

ЧЕРТОГ ИЗГОЕВ

Наши лица укрыты древесной корой, Мы сменили кольчуги на волчий оскал. Наш единственный бог — это голод и мрак, Наш единственный храм — средь звериных троп. «Чертог изгоев»
Кривец на Полисти. Февраль 6497-го

Ярина писала имена, потому что так делала бабка.

Больше причин не было. Она спрашивала — бабка отвечала «так надо», и на этом разговор кончался, потому что Веретея была из тех старух, которых нельзя переспорить, а можно только пережить.

Делалось это так. В короб из липовой драни складывалась береста, нарезанная полосками в два пальца. Раз в год, осенью, на Деды, короб доставали, и Веретея называла, а Ярина писала — не буквами, которым её выучил поп Кирилл, а чертами и резами, потому что бабка иных знаков не признавала.

— Буквы для книг, — говорила она. — А для имён своё. Не путай.

— А почему?

— А потому что я сказала.

Имён было сорок два. Дед, прадед, две прабабки, дядья, дети. Помершую скотину тоже поминали, но на другой бересте, и бабка за этим следила строго.

— Корову с человеком на одну бересту не пиши. Обидятся.

— Кто обидится? Корова?

— Оба.

А в самом низу короба лежали три полоски, которые Ярина не писала. Они были старые до черноты, ломкие по краям, и знаки на них стояли непривычно тесно, в две строки, и разобрать удавалось едва половину.

— Это чьё? — спросила она в первый раз, лет в девять.

— Не трогай.

— А чьи имена?

— Не знаю. Мне бабка отдала, ей — её бабка. Сказано: держать и не терять.

— А зачем держать, если не знаешь?

Бабка посмотрела на неё поверх короба долгим тяжёлым взглядом.

— Затем, что кто-то до нас решил, что это важнее, чем понимать. — Она захлопнула крышку. — И нечего мне тут. Иди кур корми.


* * *

Кривцу было триста лет, и он стоял на месте.

Это было редкостью. Деревни в верховьях жили по сорок, по шестьдесят лет, потом истощалась подсека, и люди снимались и уходили на новое место, и через два поколения никто уже не помнил, где стояла старая. А Кривец стоял, потому что под ним была не подсека, а пойма — двести десятин заливного суглинка, которые родили каждый год, не спрашивая.

В Кривце было сорок семь дворов, церковь Николы, торжок по средам и один человек, умевший читать книги, — поп Кирилл.

Ему было под семьдесят. Он был четвёртым попом на этом месте и был здешний, кривецкий, и отец у него был кривецкий, и дед. Когда приезжие из Плескова начинали при нём говорить о нечестии верховских, он слушал, кивал, а после их отъезда крестил лоб и говорил про себя нехорошее.

— Прости, Господи, — добавлял он потом. — Но ведь дураки.

Он знал про свой приход всё. Знал, что бабы на Троицу ходят на голый бугор над излучиной и вяжут ленты на куст, и что куст этот стоит там дольше, чем церковь. Знал, что на Николу зимнего мужики ставят у порога хлеб. Знал, что про старую веру тут не помнят ничего, ни имени, ни слова, а обычаи держат крепче, чем посты.

И знал про горсть.

Весной, выходя на яровое, сеятель не кидал первую горсть в борозду. Он поворачивался и бросал её через левое плечо назад, в сторону леса, и говорил три слова:

«Это не наше».

Потом крестился и начинал сеять.

Так делали все сорок семь дворов, и мальчишкам это показывали в первый же выход, как показывают, с какой стороны браться за грабли.


* * *

Ярина спрашивала об этом трижды.

Отца спрашивала, отец сказал: «Так деды». Бабку спрашивала, бабка сказала: «Не наше, и всё, чего пристала». Попа спрашивала, и вот тут вышло иначе, потому что Кирилл долго молчал, а потом сказал:

— Не знаю, дитя. Тридцать лет думаю и не знаю.

— А почему не запретишь?

— А на каком основании? — Поп поскрёб бороду. — Богу тут никто не молится. Идола нет. Слова три, и все русские. Кидают горсть в лес. Может, птицам. Может, зверю. — Он развёл руками. — Сказано: не заграждай рта волу молотящему. А тут даже не вол, тут мужик, и он щедрый. Я такого правила не знаю, чтоб запрещать сеятелю быть щедрым.

— Это ж не про то сказано.

— Не про то, — согласился Кирилл. — Я, дитя, половину Писания помню не про то. Зато к месту.


* * *

Один раз, лет двадцать назад, он попробовал объяснить это заезжему игумену.

— Отче, они не двоеверцы. Двоеверец знает два имени и выбирает. А эти знают одно — наше. Они просто ходят на бугор и не знают почему.

— И что же?

— А то, что человек, который делает и не знает почему, — он не в грехе. Он в сиротстве.

Игумен велел ему больше так не выражаться.

— Я и не выражаюсь, — рассказывал Кирилл потом Ярине. — Я, видишь, только тебе. Ты же не игумен.


* * *

Изгои пришли в третью седмицу февраля, к вечеру, в оттепель.

Оттепель в тот год была гнилая. Три дня с юга дул тёплый сырой ветер, и снег осел, почернел, стал ноздреватым, как старый хлеб, и под ним зажурчало. Лёд на Полисти потемнел и покрылся водой: поверх льда стояла вода по щиколотку, мутная, серая, и в ней отражалось низкое небо. С крыш капало весь день, и сосульки падали и втыкались в снег, как ножи. Пахло сырой корой, навозом, оттаявшим за зиму, и прелой соломой. Над ольшаником у реки кружили вороны и орали, не переставая, хрипло, и никто не мог понять, чего они орут.

Их было девять. Они вышли из ольшаника у реки, серо-лилового, голого, с набухшими почками, и встали на льду в двух перестрелах от околицы, по щиколотку в воде, и стояли, не приближаясь, пока их не заметили и не забили в било.

Их было девять, и с ними был десятый. Его вели на верёвке, со связанными за спиной руками, и он спотыкался и падал в воду на льду, и его поднимали за шиворот.

Мужики вышли к тыну с чем было.

— Не лезь вперёд, — сказал Кирилл Ярине. — И платок надвинь.

Она надвинула.

Староста Некрас стоял у ворот, держал рогатину обеими руками, как держат лопату, и бормотал себе под нос, не переставая.

— Девять. Всего девять. Ну, девять — это ничего, это отобьёмся. А если там ещё в ольшанике? Там же не видно, там может и двадцать. Вот чего они в оттепель, а? Всегда по морозу приходили. По морозу хоть следы видно. А тут по мокрому. Это не к добру, по мокрому…

— Некрас, помолчи.

— Я молчу. Я про себя.

Изгоев в верховьях знали давно и боялись умеренно. Они жили за третьей верстой, в буреломе, где никто не считал ни дворов, ни душ. Раз в год они выходили и брали: зерно, соль, железо. Брали немного и почти никогда не убивали, потому что мёртвая деревня не даёт ничего и на другой год.

Это была старая, отработанная, почти вежливая система, и обе стороны её понимали.

В этот раз она сломалась, и все поняли это сразу, как только разглядели десятого.

Это был тиун. Княжий человек из Плескова, который на Рождество приезжал в верховья за данью, собирал, ночевал у старосты, пил у старосты и уезжал, и так было двадцать лет. После Рождества его в Плескове не дождались. Думали — замёрз по дороге.

Он не замёрз. Он был жив, в изорванной свите, без шапки, с распухшим синим лицом, и губы у него были разбиты в кровь, и одного глаза не было видно под опухолью. Он увидел Кривец на берегу и закричал, тонко, как баба:

— Некрас! Некрасушко! Это я! Скажи им! Я ж у тебя ночевал!

Некрас у ворот выпустил рогатину.


* * *

Из девяти вышел вперёд один и потащил тиуна за собой за верёвку, как тащат упирающуюся козу.

Он был не самый большой. Жилистый, среднего роста, лет тридцати, и лицо у него было измазано глиной с сажей, и от этого глаза делались очень светлыми. На нём была волчья шкура, надетая через голову, с черепом на темени.

— Лют, — сказали в толпе. — Это Лют.

— Кривец! — крикнул он.

Голос у него был высокий и звонкий, как у человека, привыкшего кричать в лесу.

— Мы пришли не за хлебом! Хлеб оставьте себе, подавитесь! Мы пришли показать!

Он поставил тиуна на колени, прямо в талую воду на льду, лицом к Кривцу. Тиун плакал и говорил быстро-быстро, что у него дети, что он сам из смердов, что он ни при чём, что он только считает, он только пишет, он никого не трогал.

Лют взял его за волосы, откинул ему голову назад и провёл ножом по горлу.

Спокойно, одним движением, слева направо, как режут барана.

Тиун дёрнулся и захрипел, и кровь пошла из горла широкой струёй, ему на грудь и вниз, в воду. Он постоял ещё на коленях, пуская пузыри, потом завалился набок. И вода на льду вокруг него стала красной, и это красное медленно расходилось по серой воде кругами, всё шире, и тянулось к берегу, к Кривцу, потому что лёд у берега был ниже.

На берегу кто-то закричал. Кого-то рвало.

Лют вытер нож о полу волчьей шкуры и выпрямился.

— Вот, — крикнул он. — Вот так теперь будет с каждым, кто пишет и считает! Кто записывает, кому хлеб продавать, а кому с голоду дохнуть!

Кривец стоял на берегу и не двигался. Никто не побежал, никто не взял лук. Люди стояли и смотрели на красную воду, которая подползала к берегу, и у многих шевелились губы, и никто не мог выговорить ни слова.

За двадцать лет изгои не убили ни одного человека у них на глазах.

— Мы пришли сказать! Слушайте, крещёные! В Киеве бога сбросили в реку! Слышали? В Киеве! Волокли конём, били палками, и весь город смотрел! Весь город! И ни один не заступился! Ни один!

— Мы-то при чём? — крикнул Некрас, и голос у него сорвался. — Мы-то что тебе сделали?!

— А теперь идут сюда! — Лют выбросил руку на юг и не заметил, что его перебили. — Добрыня-воевода с Путятою! На Новгород! А от Новгорода — по волостям! И придут в ваш Кривец! И спросят с каждого! С каждого, слышите?! И тогда вы вспомните, чьи вы дети! Да поздно будет!

— Мы крещёные сто с лишним лет, — сказал Некрас, и голос у него дал петуха. — Нам с Добрыней делить нечего. Мы дань платим. Мы всё как положено…

— Дурак, — почти ласково сказал Лют. — При чём тут Добрыня.

Он поднял голову и повёл ею, будто принюхивался.

— Проснулись. Понимаете? Наши проснулись. Я слышу их четвёртую неделю. Они голодные, очень голодные, и им всё равно, кто в чём виноват. — Он улыбнулся, и Ярина увидела, что у него нет двух передних зубов и что улыбка от этого делается детской. — Так что я вам по-хорошему. Мы одной крови, моя прабабка отсюда родом. Уходите к нам. Отрекитесь и уходите. Кто придёт до Красной горки — примем.

— А кто не придёт? — спросил кто-то.

Лют опустил голову.

— А кто не придёт — тот сыть.


* * *

Слово упало и легло. Его знали. Волчья сыть — так говорили про падаль, брошенную в лесу; так ругались на плохую лошадь; так называли то, что достаётся зверю, когда человеку уже не нужно.

— Богохульство, — сказал поп Кирилл.

Он сказал это негромко, но его услышали, потому что он вышел вперёд, а его не ждали: старик в вытертой рясе, без креста в руках, потому что креста не взял.

— Отче, ты куда! — зашипел Некрас. — Отче, да ты что, вернись, он же…

ВходРегистрация
Забыли пароль